.

.

Мёртвый, ты будешь молчать, но зачем-то мне надо продолжить
прерванный наш разговор – в одиночку, неведомо с кем,
сквозь тишину, где отсутствие и невозможность
стали твоим бытием.

Что ни откликнется мне – дуновением, проблеском, всхлипом, –
будет уже не твоим. Тем не менее: нужно сберечь
что-то последнее. Я начинаю: „Geliebter,
siehst du mich an?..“  Эту хвойную, дымную речь,
взмахи ветвей и замшелые скальные крипты,
как мы любили!..

И ту, что сверкает, гремя
твёрже кремня, безупречнее старой обиды,
звонче полудня в иссушенном ложе ручья, –
верно, того, из которого – ¡ay, maldecida! –
пьёт пустоту ненасытная память моя.

Дальше – ещё: золотые, затёртые строки,
пустошь иврита с холмистыми «хэт» или «хэй»,
хеттский орёл и санскрита чешуйчатый змей,
тысячеокий;
медленный сплав по расшитым речным рукавам,
в розовой стыни, –
финский напев. И мучительно ноющий шрам
вечной латыни.

И, наконец, – разрастание почвенных книг,
клочья берёсты, великий лесной черновик,
пахнущий гарью, увитый густой повиликой,
сумрачный лик, занавешенный хмарью безликой, –
русский язык.

…Окрик высот или страшная тяга увечной
чёрствой земли – но какой-то настойчивый зов
гнал нас вперёд, сквозь неистовый гам человечий,
нёс, возносил – и для наших двойных голосов
не было чуждых наречий.
Всё было близким: родительским и корневым,
кровью и глиной.

Я говорю, и становится слово твоим
наполовину.

.

.