.

.

Dia de Shabbat la tarde
la horica dando dos
huego salió a l’Agua Mueva
A Beyaz Kulé quedó.

(Из еврейской народной песни)

 

Когда вся твоя пришлая жизнь настолько свыкнется с окрестностью, что ты перестанешь быть в ней иноземцем, когда ты отдашь столько шагов крутым подъёмам и торопливым спускам узких улиц, столько зрения – густому средиземноморскому свету, плывущему над уступами белых крыш, столько слуха – уличной болтовне, что и неизменное инородчество твоё из назойливой помехи станет крепкой опорой, когда вся твоя чужесть станет здесь совсем свойской,  – черты размягчённого зноем прибрежного города посуровеют, заострятся, весь его безмятежный розовый грим растрескается, как суглинок от засухи, и осыплется наземь. Из жасминовых зарослей пахнёт малярийной стоячей водой, и ты поймёшь, что незримые хозяева этих мест готовы всерьёз  говорить с тобою.

Так, на заднем дворе Ротонды, ступая по лохмам обесцвеченных старческих трав, ты споткнёшься об обломок расколотого надгробия. Из чёрного окна полуобрушившегося  купеческого особняка, где-то за рынком Модиано, выпростается сухая тонкопалая длань, ухватит тебя за подбородок, разворачивая твоё воспалённое лицо к просевшим балконам, к раскрошившимся, кариозным зубцам обезображенного антаблемента, к пятнам проказы на стенах, к деревцам, пробившимся на кровле, к табличке с нечитаемой надписью. На площади Свободы, подле неприметного жуткого памятника — вросшей в край тротуара чёрной меноры, образованной переплетением истощённых человеческих тел, – что-то взорвётся в твоих глазах, как дымовая шашка, раз и навсегда заволакивая небеса удушливой траурной тучей. День за днём, маршрут за маршрутом, разговор за разговором ты будешь обнаруживать на теле города всё новые и новые выжженные пятна, пока не увидишь, что всё оно состоит из угля и пепла.

***

Всякий город стоит на костях мертвецов, а петербуржцу напоминали об этом с самого детства. Всякий город – земной близнец загробного мегаполиса, но петербуржец сызмальства на короткой ноге с фантомами. Вот и здесь родовое уверенно насаждает тебе своё: ты ещё не успел узнать, что всё огромное пространство университетского городка узурпирует владения мёртвых, а что-то болезненно-близкое, трагически-знакомое уже колыхнулось в пастельном вечернем свечении над парком, где гибкие мускулистые девушки и рыхловатые длинноволосые парни, присев на газоне, жадными глотками пьют холодный «Амстел». Ты впервые приметил изуродованный эклектический фасад, но уже предугадываешь облики призраков, припадающих по вечерам к мавританским окнам, уже предузнаёшь в них них что-то сродное себе (всю ту же свойскую чужеродность, всю ту же чуть высокомерную сумрачную неотмирность, и ту же обречённость созерцать в бессилии распад каменной филиграни, из которой почти целиком вышло всё, чем ты определяешь себя).

Твой родной город неторопливо гложет болотная немочь; по этому городу не единожды прошлось опустошающее пламя пожара. Ты знаешь, что и то, и другое – огонь; соединяясь с торфянистой водой, огонь становится медлительным и сырым, на южном ветру он стремителен и лёгок. Всё, чего ты боишься там, здесь давно свершено: всё тончайшее, кружевное, превосходнейшее в чистоте своего исторического характера – обращено в руины. Вспыхнув у Белой башни, крылатый огонь квартал за кварталом смахнул с прибрежной дуги самую уязвимую часть города, более выносливую долго добивала рука человека. Остались отдельные здания, втиснутые между прямоугольных многоэтажек, как изувеченные, но прекрасные пленные женщины в однообразной солдатской толпе. Другие, восстановленные, вызывают у тебя горьковатую улыбку. Пройдя по неприглядной пыльной улочке, где притулилось напротив автостоянки российское консульство,  напоминающее всем своим видом отделение милиции где-нибудь у Сенной, ты уткнёшься в сияющий стеклом и полированным камнем ультрамодный торговый центр и подивишься в очередной раз, отчего он был назван исторической реконструкцией, если на его месте находилась школа Всемирного еврейского альянса: двухэтажная, уютно-продолговатая, как и предписывает классицизм общественным зданиям местного назначения, отделанная светлой, как пастила, штукатуркой, – подивишься, но перечитаешь таблички на фасаде, вспомнишь «Стокманн» на месте дома Семьянова и пойдёшь восвояси, едва ли не удовлетворённый полномасштабностью аналогии.

Огонь войн, мировых и гражданских, выжигал города иначе. Вместо хвороста в кострах Ареса трещат лёгкие человеческие рёбра. Жёлтая индустриальная пустошь по обе стороны проспекта Лангада, ощетинившаяся покосившимися антеннами, покрытая, как струпьями, неухоженными грязно-белёсыми строениями, навсегда пропахла карболкой и гноем. Беженцы, хлынувшие на западные окраины в девятьсот четырнадцатом году, умирали от лихорадки бок о бок с солдатами Саррайля. Монументальный Зейденлик с его пряничными часовнями, с рядами белых крестов, с блаженными иконописными кипарисами, не в состоянии уравновесить и толики желтушной, вспученной, холерной нищеты, поселившейся на западной стороне. Мимо неуклюже застроенных пологих холмишек, изрытых греческими, славянскими, турецкими, французскими  могилами, ты поедешь к автовокзалу и пройдёшь сквозь цыганский квартал, где вечно пахнет разлагающимися шкурами, на балконах сохнут тренировочные штаны и какие-то ядовито-розовые хламиды, а у обочин, над канавами с пенистой бурой водой, стоят неподвижно гигантские камыши. Громадная серая церковь с приплюснутым куполом цвета запёкшейся крови нависает над микрорайоном, как вызревающий нарыв. По пустынной, совсем деревенской, дороге, где после заката разъезжают тюнингованные рыдваны и кипит торговля девочками и амфетамином, ты добредёшь до невзрачного каменного забора, за которым – снова могильные плиты и восьмигранный памятник с надписями на английском, арабском, санскрите, панджаби: «in honoured memory the hundred and sixty three Indian soldiers…» Все из низших каст, высшие звания – «наик» и «хавилдар майор», капрал и старший сержант; между могил – овечья шерсть свалявшейся мёртвой травы, у забора качаются гигантские шары синеголовника, на балконах пылают ядовито-розовые полотна, грузная цыганская матрона в облепившей ляжки синтетической юбке  выплывает во двор, издалека неотличимая от индианки. Подобное к подобному, скажешь ты. Лежите спокойно, сержанты и рядовые, как будто никуда и не уезжали. Но никакого умиротворения нет, воздух нечист и тревожен, ты почувствуешь, как под коростой высохшей грязи пузырится зеленоватая муть, увидишь, что все поверхности покрыты капельками серозного экссудата; всё здесь смертельно больно, всё бесцельно и непоправимо.

***

Когда в середине сороковых и начале пятидесятых городское правительство, сначала при содействии немцев, а затем уже собственными усилиями, уничтожало крупнейшее еврейское кладбище, простиравшееся на месте нынешнего университета за восточной византийской стеной, когда мародёры искали в могилах золотые коронки и украшения, а останки расходились на анатомические пособия, выяснилось, что гладкому мрамору еврейских надгробий можно найти тысячу применений. К счастью, только на фотографиях ты сможешь увидеть слаженные из  шлифованных плит секционные столы в морге медицинского факультета, но фрагменты эпитафий различимы в кладке оград, в укреплениях молов, под растрескавшимся асфальтом. В то время как со старого вокзала  уходили в Аушвиц эшелоны с живыми, из оплаканных мирных могил, обещавших долгую память, отправлялись в самую чёрную из пустот такие же эшелоны усопших. У одного из этих надгробий, вмонтированного в ограждение газона на Наваринской площади, ты привыкнешь замедлять шаги, точно салютуя.

Вскоре ты начнёшь опознавать истерзанные останки сефардского города с полувзгляда. Там, где не найдётся полустёршейся фамилии на ржавой вывеске, подсказку даст сама архитектура: всегда подчёркнуто-европейская, всегда ностальгирующая по глубокому итальянскому небу – и, вероятно, именно этим так безупречно понятная тебе: на твоих Фурштатской и Кирочной господствует такая же ностальгия. И как на Петроградской стороне тебя охватывает иногда жестокая нежная скорбь по старой орфографии, так и поздними вечерами у заднего фасада этнографического музея, когда оранжевый электрический свет превращает колонны галерей в восковые свечи, в тебе поднимается прозрачная, бескорыстная тоска по испанской речи, которой уже никогда не придётся звучать здесь по-домашнему, по-хозяйски. А если прогуляться несколько раз от заброшенных мельниц Аллатини до старой синагоги, то тщательно оберегаемая сохранность трёх-четырёх особняков с их незапятнанными карамельными стенами, показным лоском выхоленных газонов и синими флагами на балконах начнёт казаться непристойным одолжением десяткам почерневших развалин, на заре своих дней бывших не менее прекрасными, чем эти миниатюрные Хиральды и Мескиты. В палисадниках развалин беснуется одичавшая зелень; весной перед чёрными проёмами окон вздрагивают цветущие ветки миндаля и иудина дерева, фантомные, полупотусторонние. Стены размалёваны грубыми, примитивными граффити, лепнина осыпается в сорняки бесформенными шматами, двери забиты раскисшими досками. Городские легенды населили развалины демонами и привидениями: какие-то новые владельцы сходили в них с ума, каких-то цыганских бродяг находили в них поседевшими. Ты не сомневаешься, что у всех этих историй есть истинная, глубинная подоплёка.

Некрополь рассеян по городу, вмешан в его состав до полной диффузии; в стенах домов и под асфальтом проспектов ворочается тёмная, запретная жизнь мертвецов. С каждым глотком бензинового ветерка в лёгкие проникает немного костного праха, немного сухого человеческого пепла, так что ты уже химически связан с тяжёлой материей осквернённых святилищ Аида, и в твоём говорящем разумном теле беззвучно мечутся обрывки чьих-то бледных теней.