.

.

Κάθε πρωί μέσ’ στην Αγιά Σοφιά
όταν κοιμούνται όλοι
βγαίνει ένας άγγελος να δει
τη χαλασμένη Πόλη.

Μάνος Χατζιδάκις

 

В пасмурные дни средневековый кирпич похож на сгустки пролитой в незапамятные времена ископаемой крови. Высушенный сияющим зноем, он пыльно-розов и светел, как испытанный тысячелетиями шершавый песчаник. Апсиды и купола рельефно выступают из дымки, нежно-отрешённые, окутанные медленным колыханием пустынных миражей – надёжнейшей оболочкой, отделяющей их от окружающего гомонливого мира. Обожжённая глина хорошо умеет прятаться от праздного взгляда, исчезая, как хамелеон, в собственных фактуре и цвете, но знакомо ей и искусство выдвигаться на передний план, затмевая собою все прочие элементы городского ландшафта. Можно не заметить могучего, как Геракл в львиной шкуре, собора святого Пантелеймона, высящегося над магистралью выветренной рыжей скалой, – и можно обмереть, проходя мимо микроскопической церквушки Преображения Господня, выглядывающей из раскопа, словно гном из норы. Цветастые пододеяльники, свешивающиеся с балконных решёток, почти касаются креста на её черепичной маковке. Алтарная часть едва ли не вплотную упирается в дверь жилого подъезда. Многоэтажки обливают хрупкую кровлю напалмом своих полыхающих стёкол, смыкают строй, сжимают тиски – но храм, беззащитно-смешной, как детский волчок, играючи уворачивается от атаки, и нужно лишь с достаточным восхищением залюбоваться этим гладиаторским боем, чтобы стремительным, уму непостижимым манёвром крохотный смельчак подчинил пространство себе. Теперь и проспект, и автомобили, и многоквартирные здания с их кафе, магазинами и геранями на балконах – не больше, чем ненавязчивый, приглушённый аккомпанемент, и всё увереннее, всё звучнее разносится по округе фальцет младенческо-старческой плинфы, тянущей свой неразборчивый, но победный псалом.

Оборонительные стены императора Феодосия всползают на холм двумя прерывистыми грядами. Восточная разрушена почти окончательно, но сохранившимся фрагментам отданы последние почести: зелёные изгороди и коричневые таблички с жёлтыми буквами «археологический памятник» охраняют их тихий, умиротворённый распад. Западная пострадала существенно меньше, но не удостоилась славы, скрытая непролазной зеленью, облепленная, будто грибком, наростами нищих жилищ. Всё, что находится между ними, – и есть первоначальный, исконный город, тяжело взбирающийся по склону к вершине, где царит Эптапиргион: возложенный на высокий лоб тускло-розовый щербатый венец. Непрестанно отирая салфеткой потную голову, останавливаясь отдышаться у блёкло-лазурных старых калиток, спотыкаясь на крутых ступеньках и подворачивая лодыжки на булыжнике путаных улочек, ты подымешься к главным воротам византийского акрополя и обновившимся, странным взглядом окинешь простёршиеся под тобою асбестовый лабиринт и оловянный залив. В Петербурге, подумаешь ты, памятники формируют зрение наблюдателя. Вольно или невольно, но всё твоё существо поддаётся печальным мотивам окружающей старины, мысли движутся в лад с льющимися навстречу тонкими перспективами, минувшее обволакивает сознание мягко, как затуманенный воздух. На каждый твой шаг откликаются дружным вздохом сонмы полузабытых богов. В этом городе всё иначе: это твой не приемлющий бездействия разум вызывает памятники к жизни, словно некромант или спирит, стоящий у края безвестной могилы. Твоё напряжённое вглядывание, твои ищущие зрачки, твоя настойчивая походка заставляют стены заговорить. Ты выхаживаешь историю из тротуаров, выбиваешь подошвами сандалий из пыльного грунта, день за днём вырываешь её у бессловесного дымчатого забытья, и только здесь, наверху, под обглоданной стеной цитадели, она поднимается во всём своём суровом могуществе, осушает тебя одним жадным глотком и оставляет наедине с оглушительным треском цикад, неприступными массивами башен и стратегической картой терпеливой земли. Сколько ты просил подаяния у искалеченных камней, сколько вмысливал древнюю славу в бесславно гибнущие ошмётки, как лиана, цеплялся за каждый выступ, за каждый обломок, отчаивался, разочаровывался, тосковал о своём, и снова цеплялся, снова вмысливал, снова требовал и умолял – но вот стоишь, как полководец, у не покорившейся времени мощной твердыни и из-под забрала увлажнившихся от нестерпимого солнца ресниц смотришь на город. Да, ты завоевал его. Всё же завоевал.

***

Медленно и мучительно умиравшая Византия оставила у своего смертного одра тяжёлое, но богатое наследство. Оставила веру: большинству — инертную, унылую, состоящую почти целиком из повиновения и покорства, как брак, заключённый по решению родителей, немногим — печально-весёлую, по-отрочески любознательную, утончённо-бесхитростную. Оставила ядовитую ностальгию по размаху и значимости событий: даже усобицы и перевороты, даже военные поражения империи озаряли своим тёмным излучением всю Ойкумену. Оставила хищных двуглавых орлов на церковных флагах, любовь к помпезным приёмам и витиеватой, избыточной речи. Оставила аксиоматическую, непоколебимую преданность богословию и сопряжённую с ней подспудную тоску по войнам иконоборцев с иконопочитателями, искоренению богомильской ереси, исихастским спорам – по жестокой, бурной жизни идей и по идеям, центром которых была первопричина всяческой жизни. Город пропитан чёрно-жёлтой византийской обидой. Имя империи носят фешенебельные рестораны и маленькие, на два столика, пирожковые. По вывескам магазинов, по театральным афишам, по объявлениям и некрологам шествует средневековый унциал с его славянскими «с» и извивающимися, как угри, хвостатыми «р». С улицы Никифора Фоки ты сворачиваешь на Иоанна Цимисхия, в витирине церковной лавки успеваешь заметить коробочки «византийского» фимиама, в супермаркете машинально бросаешь в корзину пакетик «византийского» кофе (иронию ты оценишь уже дома, осознав, что священнейший из напитков был завезён в империю захватчиками-османами), проезжаешь на автобусе остановку «Византия» (разумеется, речь идёт ещё об одном злачном месте) – но, присмотревшись внимательнее к отражению Восточного Рима в глазах современников, ты неизбежно поймёшь, что ретроспектива эта бедна и пустынна. Представления о Средневековье – огромное малонаселённое пространство, где задумчиво бродят одинокие великаны в императорских и епископских облачениях; над головами их – гулкий кирпично-розовый купол неба с изувеченными бледными фресками, как в соборе святого Димитрия, под ногами – бесконечный мозаичный пол; они не переговариваются между собою, не поют, не шутят, как их языческие предшественники, но лишь молчаливо гневаются да иногда размыкают тонкие холодные губы для сурового наставления. Именно это, подумаешь ты, отразилось и в Византийском музее: гигантском, тоже кирпичном, всегда безлюдном и тёмном, с тягостными пустотами между экспонатами, с тягомотным однообразием коллекций, – тогда как маленький археологический музей всегда лучисто-светел и оживлён. В Византийском музее ты чинно и скорбно переходишь от иконе к иконе, от креста к кресту, силясь расслышать хотя бы шёпот – а в здании по соседству толпятся, как в театральном фойе, погребальные стелы, керамические сосуды всех размеров и форм, статуэтки и статуи, вещи смертных и вещи небожителей, одинаково лёгкие и словоохотливые, рассказывающие наперебой свои горестные истории, и ты летишь, ошеломлённый, за их речами, “в нежной сутолке не зная, что начать”.

***

Quod est inferius est sicut id quod est superius: что внизу – то и вверху. Этот умозрительный герметический принцип петербуржец заменяет своим, обнаруженным эмпирически: что вокруг – то и внутри. Вот и церковь пророка Илии, построенная в эпоху Палеологов, пожалуй, могла бы иметь совсем иную наполненность, когда бы ей не пришлось затеряться меж неряшливых зданий, посреди одного из самых душных, самых невыносимых районов. Ярче переливался бы послеполуденный свет под высоким куполом, приветливее смотрели бы на входящих полустёршиеся лики с крестового свода нартекса, чище и радостнее звучали бы голоса певчих, но самое главное – не лежал бы на всём чёрный осадок усталости и застоя. Зайдя в храм во время хмурой вечерни, под заунывное бормотание, ты посмотришь на скованные позы прихожан, на их сложенные на животе неподвижные руки, на старомодные юбки и неловко переминающиеся ботинки. Вдохнёшь могильно-сладкий запах горячего воска – и увидишь не духовный порыв, не движение к высшему, а натужный изнурительный быт, ворочающийся в окрестных домах, в известковых гротах полутёмных квартир: пахнущий залежавшимся в комоде ветхим бельём, пожелтевшими на сгибах старушечьими простынями, детской молочной смесью, подгорающим тестом. Увидишь гирлянды вяленых помидоров на оконных рамах, зелёное масло в носатой склянке, засаленный фартук на ручке кухонной двери. Крапчатые колонии плесени в углу, над иконами, где мигает красная копеечная лампадка. Увидишь мерцающий экран телевизора, грузный силуэт хозяина в кресле. Семейные обеды по воскресеньям и праздникам: липкие слоёные пироги с начинкой из шпината, пирамидка фрикаделек на блюде, свёртки долмы, залитые желтоватой мучнистой подливой, чернильно-фиолетовое вино. Поскрипывают под сидящими одряхлевшие стулья, с фальшивым провизгом елозят по фаянсу столовые ножи. Мужчины едят небрежно, жадно, широко расставив локти, каждым движением челюстей выражая одновременно страсть и презрение. Женщины – напряжённо, с нервными улыбками, словно чего-то стесняясь. Из лиловатого воздуха проступает невыразительное лицо хозяйки: копия и прототип иконных ликов. После обеда подадут кофе, все пересядут на промятые диваны, чёрно-белые фотографии на стенах задрожат в табачных струйках, как образа в дымке от кадила: усатый офицер, девушка в подвенечной фате, молодой моряк с младенцем на коленях. Чей-то кофе непременно выплеснется из чашки, и непременно кто-то заметит, что это к деньгам, ожидая столь же непременной волны полуавтоматического, ленивого сарказма.
Как рентгеновским лучом, просвечивая плинфу мысленным взглядом, увидишь ты и тесные бюро, в которых невозможно дышать от бумажной пыли и тошнотворного запаха недоеденного фастфуда, и ателье, где медленно слепнут над выкройками пожилые модистки; увидишь холостяцкие бары с нескончаемыми трансляциями футбола, кофейни, где играют в карты старики, и веранды, где раскладывают пасьянсы старухи. Увидишь всё, что ежедневно проскальзывает мимо, рассеянное и размытое, оставляя одно лишь кисловатое недомогание, – на считанные минуты охватишь квинтэссенцию всей косности мира, на долю секунды поймёшь, отчего она так дружна с воском и ладаном – но тотчас же забудешь и поспешишь выйти из храма под какое-никакое, а всё-таки небо.

***

Но знаешь ты и другое. Туманные вёсны с их сырым илистым воздухом и нестройными процессиями женщин, несущих к Святой Софии букетики белых и багряных гвоздик для гробницы распятого бога. Усеянную тысячами лепестков площадь перед храмом и тревожное ожидание, разлитое по опустевшей набережной. Кучерявые косы плюща на тёмных плинфовых спинах, бичуемых вечерним дождём. Переплетение улиц между римским дворцом и турецким хамамом, сложенными из этих же красно-коричневых слитков: маршрут от предвосхищения к преемничеству. Влажные сумерки стирают отличительные знаки эпох, тасуют стратиграфические напластования, уравнивают в значениях и правах купол мусульманского тюрбе с куполом христианской часовни. Враждующие между собой, неуживчивые, все они одной крови друг с другом – ископаемой, пролитой в незапамятные времена. Можно остановиться у очередной шероховатой стены, поглубже вдохнуть нехолодную водянистую хмарь, подсвеченную бледными фонарями, вспомнить Спас-на-Крови, Кронверкский арсенал, завод Зигеля или просто крошащийся ветхий кирпич, выглядывающий из-под осыпающейся штукатурки, – и ухмыльнуться странной ухмылкой: немного жёлчной, немного нежной. Одной крови друг с другом, и с тобой тоже.

.