.

On The Heathenest Matters

.

…tum caeco pulvere campus
miscetur pulsuque pedum tremit excita tellus.

Verg. Aen.

.

Гнев и горечь земли,
из своей предначальности изгнанной,
и обиду эпохи,
и образы, скрытые в ней, —
те, которые мы
принимаем за свойства и признаки
повседневных вещей, —

хоть немного постичь, говоришь себе,
хоть перечислить их,
каталоги флотилий, отчаливших к Трое тайком,
составляя стихом
элегическим:

посреди заполошной, пылящей в глаза кутерьмы
он последний остался, дыхание взявший взаймы
у молитвы, у эпоса;

он стоит в отдалении, как бы стесняясь нелепости,
то ли собственной, то ли чужой,
и послышаться может, что весь он — один затяжной
отголосок гекзаметра.

Отчего-то он жив; отчего-то не падает замертво
наш измученный слог,
и пока ещё можно чуток
рассказать о непознанном:

о таком, что приходит, сгущаясь из света и воздуха,
что подошвами ног
выбиваешь из улиц, и выхватить внутренним зрением
на ходу успеваешь, безмысленно и невпопад. —

Так садишься к столу, и песчаные смерчики времени
по страницам кружат.

.

.
*

Поначалу — молчок.

Вся история кажется выжженной,
обездвиженной,
выпитой сотнями ртов,
проводами обвитой,
забитой домами громоздкими,
перекрытой плотинами, взрытой слепыми отростками
нежилых тупиков,
нависающей сверху какими-то клочьями жёлтыми;
и слова подбирать — будто сгустки смолы пережёвывать,
или слипшийся ком
засыхающей грязи свинцовым месить башмаком,
или голыми пальцами глыбы толкать тяжеленные,
без малейшей надежды, что тёмное их вещество
отзовётся на голос —

но так происходит сцепление
с тайным пульсом всего.

Там асфальт зашевелится;
тут штукатурка осыплется;
где-то пламя метнётся;
засвищут ветра из прорех,
заструится в подвалах вода замурованных рек,
колыхнутся ромашки в своих сарафанишках ситцевых, —
и незримое что-то возносит материю вверх,
как огромный силач, поднимающий штангу мизинцами.

Расступаются здания с медленным гулом густым.
Воздвигаются горы, одетые в марево дымное,
и закатное солнце ступает на камни пустынь,
и являешься ты:

Полигимния.

.

.

*

И тогда — говори,
говори же, богиня, со мной
о чудовищных таинствах:
как над гиблыми дебрями
факел горит нефтяной,
как при полном безветрии
воздух стеклянной стеной
на куски разлетается;

как в раскрашенных масках
откуда-то с медных высот
появляется хор
и над временем, спящим в развалинах,
на котурнах встаёт:
на кубах заводских корпусов
и на крышах оплавленных;

как, весь свет затопив,
из кромешной ли мглы вековой,
из фантазии детской ли,
изливается миф
магматической липкой рекой
и взывает: свидетельствуй.

.

.

*

Неспроста, говоришь,
неспроста выдаётся порой
слишком буйное лето:
с раззявленной мокрой жарой,
с разлохмаченной гривой,
с кровавыми ртами соцветий.

Лихорадящий мир, опелёнутый пыльной волной,
то задремлет, то бредит,
обливаясь испариной, как малярийный больной
в полевом лазарете,
на брезентовой койке. —

Бывает, что ветер морской
запах гнили доносит;
а к вечеру тусклое зарево
застилает закат и неспешно ползёт над казарменной
желтизной новостроек.

Потом, в ядовитой ночи,
корневища лиан продираются сквозь мостовые.
Слышно гул барабанов,
свирели у самой земли
и раскаты вдали,
громовые.

Входит шествие в город.
По извести лунных полос
пляшут с фавнами нимфы.
Густой духоты не колебля,
сотрясаются жезлы
из трав в человеческий рост,
с полым дудчатым стеблем.

.

*

На палубе утлой постели,
отплывая в тяжёлый, наполненный страхами сон,
успеваешь подумать:
без нас порождается всё,
но сквозь нас происходит. — И многое выйдет на горе, но
и на счастье не меньше.

Не в нашей слепой суете,
но в космических взрывах себя созидает история —
и царит, проводя через краткие судьбы людей
волю звёзд, и галактик, и лавы подземной, и моря.

Не найдётся деяний,
свершаемых не потому,
что слезящийся луч нам на время глаза проясняет,
или взгляд наш мутится в дыму
пепелищ, пепелищ.

И ещё повторишь, засыпая,
обнимая подушку, и полупустую кровать
направляя во тьму:

мы хотя бы вольны выбирать
между бегством и бедствием,
между телячьим покоем
и орлиной тревогой, кружащей над гребнями гроз.

Вот и вся наша власть; не разумно ли, что остальное
поглощают болота с травой в человеческий рост?..

.

.
*

Разве не было так,
что просторы скрывал кавардак
неопрятных жилищ,
и земная природа была нам
вроде луж во дворе
и кустарников на пустыре,
подлежащем застройке
в согласии с неким генпланом?

Но и там, в нищете,
на асфальтовом пыльном щите,
расцветал зверобой
над мотками ржавеющих тросов,
бушевали репьи,
над репьями гудели шмели,
и, пока мы дремали, нашлись ореады свои
у цементных утёсов.

Вот и первый закон
метафизики смутных времён:
как ты мир ни терзай
и чего ты с пространством ни делай —
жизнь уходит в пески,
воскресает всему вопреки
и летят мотыльки
из её размозжённого тела.

И печальный другой:
в каждом облике копится гной,
разрастается хворь,
нарывает припухшая ранка.
Это память гниёт,
это мёд выкипает из сот,
это сонный поток лепестки и отбросы несёт,
как священная Ганга.

 

.

*

Город потный, зловонный, с коростой нечистых террас,
тащит камни и грязь,
будто оползень сходит со склона.

Под обвалами жизни барахтаясь и копошась,
человек изнывает,
раздробленный на миллионы,
расфасованный впрок
по ячейкам железобетонным
комнатёнок и кухонь.

Клубится отравленный смог,
и сквозь едкую дымку, подобно фигурам с надгробий,
проявляются люди, каких от тебя потолок
или пол отделяет.
Мальчишка глядит исподлобья
на отцовскую спину.
Горбатая бабка жуёт,
как размокший сухарь, бесполезную пресную ругань.
Пахнет маслом и плесенью.
Призраки ходят по кругу,
подменяя друг друга:
и тот, кто сегодня умрёт,
и другой, кто родится, и этот заснувший, и тот,
на постели сидящий,
и эта, безвольной рукою
банку пива берущая. — Трижды низложенный род
мудрецов и героев.

.

*

Вспоминая людей, о счастливых не вспомнишь.
Они
слишком здешними кажутся.
Звуки с другой стороны
к ним доносятся редко, и те сквозь помехи.
— Несчастный же
весь просвечен насквозь, как листок папиросной бумаги,
и утоплен в тени,
и в стигийской железистой влаге
омывает ступни,
и шторма развевают над ним
опалённые стяги.

.

*

Так, по той стороне,
по изнанке идей и понятий,
совершенно один, но как если бы в плотном строю,
маршируешь куда-то, игрушечный лёгкий солдатик,
и косые лучи прожигают шинельку твою.
Ух, как жутко в бою!
Как ломается грунт под ногами,
и на что ни взгляни — попадёшь под невидимый залп,
под огонь ураганный
огромной зияющей тайны
(но об этой войне нам никто ничего не сказал).

Прямо здесь, в тесноте, под поверхностью каждой частицы,
раскаляется воздух, гремит за приказом приказ;
кто-то сходит с небес, кто-то гонит из тьмы колесницы,
рукотворные вещи — и те поднимаются биться
против нас и за нас.

Всё, что стало тобой,
всё, что было твоим или будет,
пламенеет вокруг, вырываясь из тысяч орудий,
прошивает тебя и летит сквозь тебя в высоту:
и стекло, и бетон, и веснушки земли беспризорной,
и вишнёвое детство с его червоточиной чёрной,
и флажки в синеве,
и обочины в мелком цвету,
и сигнального горна
протяжное
та-рру-ту-ту

..
*

До мурашек по коже, до струек холодного пота
прошибёт иногда. Словно вспыхнет пожар позади,
словно стиснется что-то
в одышливой летней груди;
разопревший, пунцовый, на кровли навалится вечер,
и услышишь как будто: — Не страшно тебе, человече,
на помостике хлипком, с трудом подымающем груз
наступивших времён?

— За себя я почти не боюсь, —
помолчав, отвечаешь. — Но прежде всего опасаюсь
за расшатанный мир,
или что после двух мировых
нам от мира осталось.

Вроде кончилась эра; неведомо, что началось,
но хрустит и немеет земная смещённая ось,
как больной позвоночник,
и теряется взгляд посреди предсказаний неточных
и неверных примет.

Красных вихрей страшусь и безводных, засушливых лет;
поражения тех, кто отстаивал нас неустанно
в изнурительных битвах. Немилости тёмных планет.
Пробуждённых титанов.

За свободу боюсь; за растраченный всуе запас
упований и снов. И за то, чего не было даже,
чей застенчивый свет из-под копоти нашей и сажи
золотится подчас.

И знамений с небес, и сквозящих в материи знаков
суеверно боюсь.
А когда устремляюсь вперёд
сквозь пространство и речь — это тоже совсем не отвага,
но неистовый ужас, с каким в лобовую атаку,
матерясь и зажмурясь, штрафная пехота идёт.

.

*

Но потом усмехнёшься:
ты слишком привык усложнять,
и тревога твоя, тайнописных страниц переводчица,
искажает их смыслы.
Всего-то: опять и опять
в вереницах эпох человеку мучительно хочется
или первым идти,
или самым последним стоять, —

а особо в начале счисления тысячелетнего,
на прозрачной меже,
отделившей “ещё” от “уже”, —
но смыкается круг, и ни первого нет, ни последнего.

Тем не менее, вымысел верх над рассудком берёт,
а взглянуть изнутри — так и вовсе окажется истиной,
и всегда между равными первым становится тот,
кто живёт, как последний,
и может любить, как единственный;

кто к земле прижимается тяжкой своей головой
и о мире скорбит,
как о вянущем сорном растеньице, —

тот один остаётся.

И мир для него одного
чем-то праведным светится.

.

.
* * *

Ненадолго, но можно какой-то свободе блажной
и блаженной предаться.
Под окнами многоэтажек
иногда просыпается шорох листвы разрезной,
и звенит горизонт, изгибаясь наполненной чашей,
иногда. —
— Иногда от печали и доблести нашей
просветляется воздух,
и сумерки пахнут весной.

Подожди, говоришь ты. Сейчас отдалённый прибой
донесётся до слуха. Дыхнёт сквознячок серебристый,
и появятся те,
без которых сражаться с собой
не имело бы смысла.

Выйдут первыми младшие:
вся шебутная гурьба
своенравных, смешных, на козлят-недоростков похожих,
с камышинкой за ухом, с цветочной пыльцой на губах,
с бугорками на лбу от ещё не пробившихся рожек, —
кто дружил с нами в детстве,
пока мы по тесным дворам
и заброшенным стройкам в войнушку и прятки играли,
кто нам песенки пел,
кто вприпрыжку бежал к нам с дарами —
то стекляшку, то гайку, то гипсовый шарик неся.

Вслед за ними — иные:
кудрявых деревьев друзья,
сторожа тишины, виночерпии позднего света,
что дробится о стёкла и, вдаль по проспектам скользя,
наряжает дома, зажигает в витринах кометы,
омывает теплом города.
Это боги-гонцы, подающие голос, когда
поднимаешь глаза от ночей своих бледно-бессонных;
кто босыми ногами ступает на твой подоконник —
и приходит июнь, и в аллеях шумят тополя.

И потом, наконец, — безответная наша земля,
в синяках и слезах,
в нищете и последней обиде,
и за ней — Высочайшие:
те, о которых сказать
ни полслова не выйдет.

Простирается мир, будто их ослепительный сон.

Что ж, душа человека, идущего к миру!.. Ты всё
понимала всегда, и от их справедливости нежной
не сумела отречься.
(Она же под общей тоской
так и будет мерцать, как мерцает под летней одеждой
нагота золотая, и можно коснуться рукой
драгоценного тела —
дрожащей от страсти рукой,
упоённой рукой,
восхищённой и сладко-несмелой,
но всегда только втайне: пусть нас не заметит другой.)

Простирается мир, как встаёт на дыбы ретивое
черногривое море под натиском облачных гряд.

Вот его ополченцы,
готовые к смертному бою:
сицилийский мечтатель, хмельной митиленский солдат,
и дунайский отшельник, шептавший о звёздчатых кронах,
и собратья его, увезённые в скотных вагонах
по сибирской степи. — И за ними ещё, без числа.

Простирается мир за пределами горя и зла.

И теперь, посмотрев на сокрытые прежде пейзажи,
продолжаешь идти,
как История сердцу прикажет:
мимо дряхлых громад,
по кускам развороченных плит,
по кривому пути, под припадочным красным неоном,
улыбаясь тому, что уже совершилось, и что нам
увидать предстоит.

Исчезает покой.
Снова грезится грохот копыт,
сотрясается даль за покровами пыли, и снова
всемогущий огонь полыхает во весь окоём.

Но ему только слово, негромкое горькое слово,
отвечает огнём.

.

..

Αύγουστος/Σεπτέμβριος 2018, Άρτα-Θεσσαλονίκη

.