.

.

Такое же, как здесь, печальное приволье
и создало меня, немыслимо давно
мой первый образ вылепив. Оно мне
запаяно в гортань, под кожу внедрено,
знакомо до исчерпанности, но
я снова с торжеством первопроходца
приветствую его лазурь и белизну:
на самой кромке встав, где, в беглую волну
преобразившись, даль полощется и бьётся.

Чуть выше, на холме: завалинки, оконца
с глухими ставнями; хвороба и уют
линялого житья, где ящерки снуют
по вымершим дворам и огородам,
и годы бессознательно текут,
благоухая уксусом и мёдом
так пьяно, что счисление времён
совсем забылось бы – но горестно и верно
о нём напомнят битум и бетон,
заржавленные тросы и цистерны.

Моя судьба едва ли соразмерна
чему-то лучшему, чем смутная тоска,
чем ручейки дорожного песка
на запылённом полиэтилене
эпохи утлой; большему, чем скорбь
простых и примелькавшихся явлений –
таких, как этот вечный сухостой,
как сорных трав свалявшиеся пряди
и воздух, красноватый и густой,
в резной чертополоховой ограде.

Скудны мои дары, и тем для них ценней.
Вот тень, скользящая по россыпям камней.
Вот жалкие в своей невысказанной правде
любовь моя и страсть.
Вот росчерк золотой
пока что лёгкого, отзывчивого тела –
своей июньской полунаготой
подобного такой же загорелой
приморской глине: исстари родной,
и оттого бесстрастно-отчуждённой.

Без слёз в глазах, но с накипью солёной
на сомкнутых губах, у берега стою,
и временность летучую мою
обводит синева. Сотрёт потом. И снова.
Здесь главное – не речь моя, но взгляд,
простором знойным, изжелта-лиловым,
испытанный.
Чем яростней слепят
полудни, тем он глубже очарован
беспамятством и памятью земли.
Земля, огонь и свет. Ещё не подвели
ни разу эти три – меня, по крайней мере.

А это – шёпотом: я ни во что не верю.
Я только трепещу передо всем,
что вижу, различая полувнятно
какие-то сияющие пятна,

провалы тайн, не чтимые никем.

.

.