Мог бы сказать еврей, живший до Христа, что он прямой кровный потомок, а не творение бога: что связь человека и демиурга может быть генетической связью, а не связью мастера и его любимого произведения? Индоевропеец мог это всегда. Герои индоевропейца – все дети богов, дети в самом прямом и физиологическом смысле; он возводит к богам родословные древних царей и деятелей культуры, он провозглашает сыном бога себя самого, как Александр, он ищет и находит богов в своих возлюбленных. Связь индоевропейца и его богов – не только генеалогическая, но и глубоко эротическая связь: с одной стороны, он проецирует богиню или бога на своего смертного партнёра, или, вернее, обнаруживает в нём божественный образ, с другой же, он влюбляется непосредственно в своего бога или богиню, как Ипполит в Артемиду, и позиционирует как партнёра уже высшее существо. Мало того, он не только не исключает взаимности, но и убеждён в том, что свойство влюбляться в смертных естественно для богов и присуще им изначально. Но ещё важнее вот что: он верит, что бессмертные и смертные существа способны оплодотворять друг друга. Эротизм без физиологии для индоевропейца едва ли возможен; таким образом, его отношения с богами – это ещё и физиологические отношения. Разумеется, я не вкладываю ничего уничижительного или скабрёзного в это слово.

В образе Христа эта общеиндоевропейская преданность образу бога, которого можно любить и с которым можно разделить таинство крови, казалось бы, примиряется с долго тяготившей умы идеей о недосягаемом Мастере. Но на поверку оказывается, что пережить эту идею во всей культурной полноте европеец всё равно не может – как и раньше, он оставляет Логос меньшинству, умозрениям богословов и философов, а повседневный мистицизм его живёт всё тем же умирающим и воскресающим богом-человеком, с которым можно сродниться, и сонмом его младших богов, или героев в античном понимании этого слова, – святых. Европеец до какой-то степени сдерживает бурный эротизм своей мистики, но получается плохо: ему тесна религия, где бога нельзя обнимать смертными руками, и он мечется, как Тангейзер между гротом Венеры и папским троном, между потным распутством и испепеляющим аскетизмом, пока не находит в себе какие-то смутные образы древних мистерий, где целомудренность и оргиастичность сочетались легко и уверенно, без невротических судорог. Он хватается за эти ускользающие образы, и чем дольше в состоянии удержать их, тем дольше остаётся самим собой.

Каким бы ни был генезис иудейского монотеизма (далеко не изолированный от политеистических семитских традиций Древнего мира), и как много общих архаичных черт ни находилось бы у демиурга евреев и верховных богов индоевропейских религий, ясно одно: уже на очень раннем этапе всякие представления об эротическом обмене энергий между бессмертным и смертным стали чужды основным пластам еврейской культуры и герметизировались в элитарной эзотерической мысли. Если как отец демиург ещё мыслится (хотя этот отец-патриарх – гораздо большая абстракция,  чем “родитель” индоевропейца – Фетида, несущая Ахиллу щит и доспехи, или Арес, убивающий на месте насильника своей дочери Алкиппы), – то страстная индоевропейская влюблённость по отношению к нему едва ли возможна.

Еврей ужасается, индоевропеец восхищается; еврей призывает бога не оставить его одного, индоевропеец мучительно пробует дотянуться; еврей ищет покровительства и защиты, а индоевропеец – какой-то романтической любви. Они не понимают друг друга, но на уровне идей, хотя бы строго интеллектуальных, а не мистических, уже присутствуют один в другом. Со времён, как мне видится, гораздо более ранних, чем время их формального исторического знакомства.