.

.

“…В ту ночь я вновь поднялся на гору, чтобы встретиться с кузиной Махулой. Говоря по правде, я не знал наверняка, суждено ли мне её встретить, но, движимый порывом страсти, я отправился туда на поклон и чувствовал необходимость оживить старинные воспоминания.

То был последний раз, когда мне предстояло увидеть в тех пустынных местах мою кузину Махулу. В первый раз, двадцать лет назад, я встретил её в глубине чащи, близ огромной древней целлы или теменоса из исполинских мраморных глыб: они принадлежали, вероятно, храму богов, ещё до Прометея построенному. Бок о бок с этим странным зданием, выставлявшим, словно лик Сфинкса, свой загадочный фасад, располагалась позднейшая бедная церквушка, посвящённая святой мученице Анастасии. Там и повстречал я двадцать лет назад мою кузину Махулу.   

Раз позднею осенью она отправилась туда вместе с одним попом, чтобы отслужить литургию в церковке. По завершении службы поп выпил свои кофе и ракию перед самым входом церквушки, на свежем воздухе, у огня, разожжённого для кадила и для “теплоты”, попрощался с женщиной и удалился. Моя кузина Махула осталась, вместе со своей маленькой семилетней дочуркой и двумя другими женщинами, соседками, сопровождавшими её в пути. Те бродили по холмикам и оврагам, окрест храма, собирая съедобную зелень и грибы. Кузина же моя Махула занялась вот чем.

Она зажгла семь свечей на двух подсвещниках, что были в церквушке, пред иконами Христа, Богородицы, Предтечи и святой Анастасии. Казалось, будто после ухода попа она хотела отслужить новую литургию, куда более таинственную. Зажёгши семь свечей, вынула она из из своей вместительной корзины предлинную, более чем во сто саженей, тонкую верёвку, ярко-жёлтую, благоухающую, навощённую. Это был гигантский хлопковый фитиль, который она целиком свила своими руками и своими же руками покрыла свежим пчелиным воском.

Эту вот огромную свечу привязала она к кольцу старинной, изъеденной древоточцами двери храма, а затем стала тянуть её и помалу вытаскивать из корзины, где та была смотана в искусный и легко распускаемый клубок, и, двигаясь вдоль внешней стены церквушки, прилаживать её вплотную к стене: сперва в половину длины западной стены, до юго-западного угла, затем вдоль всей южной стены, затем, после поворота юго-восточного угла, вдоль стены восточной, вместе со всею выпуклостью, образованной апсидой алтаря; потом обогнула она левый угол, прошла вдоль северной стены и через северо-западный угол возвратилась вновь к двери церквушки. После этого она обошла новый круг, точь-в-точь такой же, как первый, и приладила новый виток навощённой нити ровно под первым и как можно ближе к нему. Затем последовал третий круг, и четвёртый, и так далее, вплоть до седьмого.    

Семижды обошла вокруг здания и семью витками вощёной нити обвязала моя кузина Махула всю церквушку.

И женщины, вернувшиеся только что с корзинами, полными трав и грибов, крестились и благословляли её, говоря:

― Пусть явит чудо Узорешительница! Святая те в помощь!..

 

*

Это святая Анастасия Узорешительница — та, что снимает чары, что разрешает всякое колдовство и всякие лукавые козни, от врагов исходящие. Мне, нечаянно оказавшемуся там, такие дела показались странными, как и должны были показаться ученику третьего класса провинциальной гимназии, сбежавшему сразу после начала занятий, в середине года. Но кузина Махула знала, что делала.      

Один сын, безмерно любимый, был у неё. И четверо дочерей, старшей из которых было уже шестнадцать лет. Сыну же, первенцу, скоро должен был пойти двадцатый год. И уже было ему невтерпёж, уже хотел он жениться.

На него навели чары бабы из Дальней Слободы. Помутили ему рассудок. Кто знает, что за привороты они делали, и какими зельями его опаивали. Те бабы понимали толк в чародействах…

Так полюбил он одну девушку, старшую годами, чем он, и хотел взять её в супруги.

“Или я её возьму, матушка, или себя убью.” Чувство его было крепко. Он сох от страсти. Но что должна была делать теперь моя кузина Махула? Позволить сыну взвалить на себя хомут, со столь младых лет, и самой остаться с четырьмя незамужними дочерьми, на них любоваться? Какой родитель на такое согласен?

Итак, она ударилась в богомолье. Совершала множество служб, и освящала дом, и молилась. Взяла одежду сына и положила под Святой Престол, чтоб над ней отслужили литургию. Изнуряла себя многочисленными постами, бдениями и поклонами.

Наконец, прибегла она к милости святой Анастасии Узорешительницы. От Бога той дана была сила разрешать чары и привороты. Она пошла, отстояла службу, обвязала храм семижды (творя свою собственную, особую, литургию, горячую от материнской любви) стосаженною свечою, которую свила собственными руками, и взмолилась к святой, дабы та разомкнула чары и вернула рассудок её сыну, сохнущему от любви и опоённому злыми зельями, дабы не сходил он с ума понапрасну…

 

*

Все эти события я вспоминал и представлял в уме так живо, как если бы они случились вчера, хотя с тех пор миновало уж более двадцати лет. С заходом солнца вышел я из городка и добрался в сумерках до Змеиного оврага, откуда начинался высокий, отвесный подъём на Варандас. Луна ещё не взошла, потому как то был второй или третий день после полнолуния. В овраге, далеко внизу, отдавался эхом гул потока, образованного тающими снегами. И высокая чёрная скала вздымалась предо мною, таинственная во мраке.

Шёл месяц март. Поток гудел, рычал, нёсся вниз с громыханьем, лился, создавая два падуна, и господствовал над ночной тишиной. Это громыханье вселяло страх в мою душу, узнававшую в себе сходство с оврагом. Вся она была подчинена коварной страсти, как глубокий овраг и молчание ночи были подчинены оглушительному рёву.

Поначалу я с трудом различал тропу, прорезавшуюся среди мхов и густых кустарников. Чуть погодя я начал видеть некий отсвет впереди, на обрывистом склоне. Первые лучи луны посеребрили верхушки дерев. Я дошёл до подножья горы и стал взбираться вверх по склону. Когда же я поднялся более чем на две тысячи шагов, торопясь и задыхаясь, то увидел вдали луну, со стороны лесистого холма, скрывавшего горизонт за моею спиною: увидел луну, высвобождавшуюся из-за гребня противоположной, отдалённой горы, и, показалось, на какие-то минуты она огнём зажгла одинокое дерево, стоявшее на вершине высокого холма, замыкающего залив; чудилось, будто дерево полыхает; затем Геката, оставив от дерева чёрную и мрачную головню, поднялась медленно, в сиянии и светлом апофеозе, над гребнем горы.         

Спустя некоторое время я достиг вершины горы, затем прошёл по плоскогорью, при ярчайшей луне. Так я добрался до противоположного склона, где вновь обнаружил пред собою тени, лесистые места и разные страхи. Немного ниже располагалась там маленькая усадьба Янниса Стойоса, моего простого друга-крестьянина. Я переступил через низкую ограду, вошёл во двор и постучал в дверь.

Стойос ещё не ложился спать: в слуховом окне горел свет. Я окликнул его по имени. Узнав мой голос, он явился и отворил мне. Радушно он предложил мне гостеприимство и ночлег.

Я, однако же, не понимал, зачем постучал в дверь, — ни спать, ни даже дремать мне не хотелось. Когда Яннис уснул, я взял свои палку и шапку и вышел, крикнув, чтобы он, если хочет, запер за мной дверь; тот, спавший неглубоким, “заячьим”, сном, ответил мне спокойным бормотаньем, не просыпаясь.

Я спустился ещё ниже под гору. Луна поднялась уже до средины небес и освещала весь склон. По пастушьим дворам запевали петухи. Сойдя в узкую рощицу, я свернул влево и оказался у пустынной церковки святой Анастасии.

…И сейчас, двадцать лет спустя, когда я начал уже увядать, сполна испробовав всего хмеля и всей горечи жизни, если бы захотел я обвязать свечою храм мученицы, даже чистого воска я не смог бы найти: свечники издавна торговали свечами из разбавленного примесями воска, но теперь и сами пасечники научились разбавлять воск перед тем, как его продать. И церквушка святой Анастасии пребывала в разрухе и душераздирающей неухоженности, потому как и христианское благочестие сильно умалилось за прошедшее время. Лишь две иконы, засаленные и истёртые, оставались на прогнившем иконостасе: образ Спаса справа, а слева образ агницы Его, обратившей к Нему лик и словно вопиющей велиим гласом: “Тебе, Женише мой, люблю!” Образа Богородицы и Честного Предтечи исчезли. Быть может, их изъяли оттуда руки собирателей древностей или ценителей византийского искусства…

Только две лампадки, полурасколотые или растрескавшиеся, были в храме; северный вход алтаря был теперь без двери; в единственном, южном, окне не было створки,  Престол и жертвенник, пустые и незастланные, были покрыты пылью… Освящённая и семь раз препоясанная, церковка не действовала более.   

«Ни всесожжения, ни приношения, ни места, чтобы нам принести жертву Тебе». И тайная литургия, которую свершила многие годы назад у стен храма любвеобильная Махула, моя кузина, должно быть, не повторялась уже давно.

 

*

О!.. Всего лишь семью?.. Семьюдесятью витками мне пришлось бы сейчас обвязать храм святой Анастасии!.. Столько раз обвила моё сердце колючая ветвь горькой любви, столько раз стиснула её ползучая, коварная страсть… я боялся поведать святой, стыдился признаться себе самому, что я был, хотя юность моя уж миновала, жертвою и добычею страсти…

Но к чему было мне приносить свечи и ладан, к чему обвивать храм свечами?.. Святая, вероятно, и могла бы меня исцелить, но сам я не желал исцеляться. Я предпочёл бы сгорать в медленном пламени… Есть ли в раю святые, внимающие молитвам влюблённых?.. И там, рядом с церковкой Узорешительницы, в том древнем здании из мраморных глыб, исполненном тайны, не было ли некогда святилища Афродиты, не было ли алтаря Эрота?

О! И всё же я колебался… порою я желал исцелиться, если то было возможно. Помоги мне, святая Анастасия!

 

*

Когда я закончил осматривать церковку, уже рассвело. Часы пролетели незаметно для меня, и я, в ночном забытьи и в грёзах, не чувствуя холода, провёл почти всю ту мартовскую ночь под открытым небом. Я удалился из церкви, испытывая невольное облегчение от того, что святая, раз её храм пребывал в запустении, не пожелала бы теперь меня исцелить.

И тут, совершенно на то не надеявшийся, я встречаю кузину Махулу… Она была всё такой же, как двадцать лет назад, лицо её почти не изменилось, и ни седого волоса не было в её косе, ни морщины на лбу. Она была из тех женщин, кому даётся вторая юность, ещё более цветущая, нежели первая. Бледная, простоватая и бесхитростная, сперва она казалась некрасивой, но уже со второго взгляда что-то обнаруживало в её лице неизъяснимую нежность. Она была и невестою, и жрицею, и женою.

― Откель в наших краях, братеник? — говорит она мне.

У кузины Махулы был оливняк в тех местах. В тот год выдался богатейший урожай, и, хотя уже шёл март месяц, небольшая корзинка, которую Махула держала на сгибе левого локтя, была полна оливок, “хамад” (или “фрумб”), отборных и лоснящихся: последние оливки ещё падали с деревьев в начале весны. Это урочище воспринимала она как свою округу, оттого и спрашивала: “Откель в наших краях?”

Я поприветствовал её и присел на какой-то краешек под оливковым деревом на опушке оливняка. Махула, подойдя, поставила корзину рядом со мною и, тщательно одёрнув обеими руками подол своего платья, села чуть поодаль.

―  Нравятся тебе хамады, угостить тебя, братеник?

― Сестреница Махула, — начал я, никак не ответив на её заботливое предложение, — помнишь, когда я был маленьким, ты обвязывала вощёной нитью церковь святой Анастасии?

― Помню, — отвечала она.

― Скажи мне, как если бы я сам не знал: для чего ты это делала?

― По обету, потому, что Манолакис мой чах от любви, и потому, что это святая Анастасия, велика её милость, снимает привороты; вот я и обвязала её церковь, и молилась, чтобы, ежели моё дитя приворожили, она сняла с него чары.

― А потом что случилось? Расскажи мне всё, как на духу: ты ведь знаешь, меня долго не было на родине, и я не мог обо всём разузнать, как следует.

― Видать, не привораживали его, а он сам по себе влюбился, и святая, раз не было приворота, не могла насильно изменить его мысли, ведь он сам и своей волей впустил в себя эту любовь. Так что святая явила чудо иначе: как я исполнила обет, не прошло и месяца, и та девушка обручилась с другим, а потом сыграли и свадьбу. Тут я испугалась, как бы дитя не сошло с ума или не сделалось у него чахотки от горя, и дала обет Богородице Качальнице, велика её милость, чтоб спасла его от безумия и от хвори. Тяжко ему пришлось, потерял охоту есть, пожелтел, как свечка, иссыхал заживо… Но всё ж явила Богородица своё чудо, и не сделалось ему ни безумия, ни чахотки. Через какое-то время пришёл в себя.

― И что с ним теперь?

― Теперь он плавает на нашем голете, на Востоке… Получил капитанский диплом и  правит сам, отец-то его состарился и не ходит в море… Похоже,  стал он выпивать, Манолакис-то, но не слишком, я думаю…  Поседел, а жениться не хочет. Для меня-то оно и к лучшему, братеник. Вот он помог мне, и двух девок я устроила, остались ещё две… Оно и к лучшему, что избежал мытарств. Да и нет толку размножаться людям сверх меры. Сосед мой Костандис Ригас, умный человек, повидавший мир, ежели узнает, что родился мальчик в округе, и увидит, как бабы и родственники празднуют, так говорит: “Гуляй, народ: ещё один батрак на свет явился!” 

Затем я спросил кузину, не случалось ли ещё чего-либо необычного в связи с этим делом. Махула ответила:

― Раз вечером о ту пору я возвращалась домой из оливняка и зашла к святой Анастасии перекреститься и зажечь лампадки; пока смеркалось, я всё слышала какой-то шум, и престранный шум, в том соседнем зданье из мрамора, про которое говорят ещё, что оно проклято… Потом в другой раз, ночью, мне привиделось во сне, будто я была в церкви святой, и будто увидала что-то странное, как оно высовывается и выходит, и катится прочь из того проклятого зданья… И причудилось, будто появилась красивая девушка, очень красивая, всё лицо её светилось, и она дала мне цветочек, белый, благовонный, и говорит мне: “На, дай своему сыну понюхать: это цвет эдемский”. Вдруг возвращается та тварь, странная, чёрная с красным, что выскочила из старого зданья, возвращается, значит, разъярившись, и бросается на меня, и всё хочет вырвать из моих рук цветок, который мне дала та красивая девушка, видать, святая Анастасия… В тот миг святая появляется снова, как будто вышла из царских врат алтаря, и вербной веточкой, что держала в руке, раз, и срубила ему лапу, треклятому, что хотел забрать у меня цветок… Вот что мне привиделось.   

Весь день блуждал я по оврагам и по взморью, вдоль дикого побережья, северного, истерзанного прибоем, и лишь к закату возвратился в усадьбу Стойоса, чтобы немного вздремнуть. Когда я проснулся, уже взошла луна, но я утратил охоту спать на весь остаток ночи.

Ноги сами вновь принесли меня к часовне святой Анастасии. Я зажёг кусок свечи из умеренно разбавленного примесями воска: её я купил накануне в городке, разрезал на четыре части удобства ради, и, завернувши в бумагу, убрал в карман. Минувшей ночью я забыл выложить из кармана обрезки свечи. 

Я прилепил эту свечу к подсвещнику и присел в одной из двух или трёх имевшихся там стасидий отдохнуть… Потом мне захотелось преклонить колени, и я попытался молиться, но забывался в дрёме. Я закрыл глаза, надеясь поспать, но боль бодрствовала у меня внутри.

В одинокие часы той ночи, среди бессвязных молитв и невольных богохулений, я уплывал, как в беспамятстве, в иной мир. Я слышал звуки, шёпоты и голоса. Мне мерещилось, что воспоминания и образы, осаждавшие мой разум, обретали очертания и тела, галдели в ушах моих, как стаи неисчислимых крылатых душ; я смотрел на икону святой, и она казалась мне такой прекрасной, какой явилась во сне кузине Махуле. Затем почудилось мне, что другой образ встал пред иконой и закрыл её.

В то мгновение я услышал громкий шум, раздавшийся снаружи, справа от храма, где находилось древнее, “проклятое”, здание. Немедля мне пришёл на ум рассказ кузины Махулы. Я схватил свечу и выбежал за дверь. 

Дул прохладный ветерок, угрожая загасить свечку. Поскольку мне приходилось прикрывать пламя ладонью, я ничего не видел, кроме церковной стены. Луна была затянута облаками. Я едва различал в полумраке мраморное здание, и более ни зги. Мне показалось, будто что-то спрыгнуло со стены и обратилось в бегство; быть может, то был дикий кот, или ласка, охотившаяся в темноте.

Я вернулся в храм и сотворил крестное знаменье. Вновь сел в стасидии. Фигура, что мне мерещилась стоявшей там, с чистотою в опущенных долу глазах и сладостью вокруг уст, медвяных и нежных, обменивалась знаками, как мне показалось, с иконой святой. Мне почудилось, что губы её шептали мольбу, и взгляд иконы отвечал согласием…

Сон тогда объял меня, сидевшего в стасидии. Сон был без грёз, все грёзы развеяла бдительность. Только в глубине моего сознания послышался некий голос, похожий на оракул, прошептавший неясно: “Ступай, неисцелимый: боль будет твоей жизнью…”

Я проснулся. Поднялся и ушёл. Я чувствовал злую радость от того, что святая не вняла моей молитве.”

 

1900