.

.

Мы поднимались в гору пешком, вместе с навьюченным осликом: папа-Андреас, наш добрый молитвенник, и ныне покойный Ламиэос, и я, да Алекос Огонёк, наш младший отзычивый товарищ. Всегда он был готов без устали исполнять поручения, о чём бы его ни попросили. Пойти по чьей-нибудь просьбе в деревню, проделать двухчасовой путь и вновь, с поклажей, вернуться назад; подмести всю церковь, и двор, и кельи самодельным веником из метельника и хворостин; сбегать вниз на берег, чтобы насобирать  морских блюдечек, ракушек и крабов нам на перекус, и возвратиться через час с наполненным подолом; разжечь огонь, поджарить и приготовить все лакомства; позаботиться о фляге и бурдюке, дабы охлаждались в ручье, прямо под истоком родника; во всём был он незаменимым. 

Кроме нас, в путь отправился и пёс Стаматиса Александракиса: пёс, которому  давно уж было суждено сделаться беспризорным. Несчастный и дурноголовый приятель наш Стаматис, разругавшись со своими родственниками и друзьями, и едва ли не со всем народом, стал страдать приступами скрытности, которые оказались предвестниками окончательного исчезновения его из суетного мира.  Порою он прятался, как говорили, в одной пустынной пещере, порою уходил на несколько дней пожить в монастыре, порою путешествовал невесть куда, и всякий раз бросал бедного Сапсониса на милость Всевышнего и рыночного люда, ежели тот благоизволял хоть раз швырнуть ему какой-нибудь объедок.  Зачастую Йоргос Лавкиотис, владелец старомодной и не меняющейся кофейни на морском берегу, хотя хозяин Сапсониса и  лишил его нескольких сотен  по-дружески одолженных драхм, жалел беззлобное создание и бросал ему немного костей. За мною же Сапсонис следовал по пятам из кофейни  на улицу, от павильона под навес, вдоль набережной, и, наконец, сопровождал меня до самого дома, где я должен был бросить ему чего-нибудь из остатков обеда.

Но и находясь в добром здравии Стаматис не уделял преданному псу иного внимания, кроме как внезапно бросать его в прибой, лающего и сопротивляющегося, чтобы плавал. Уже много лет пёс оставался заросшим и нестриженым. То был очень лохматый пёс. В этот раз, обнюхав нас, собиравшихся в дорогу, он проявил беспокойное любопытство, когда мы навьючивали осла, и приблизился, пытаясь нюхом определить, что содержалось в мешке, который Алекос завязал и погрузил на левый бок животного. Справа были навьючены сума со священными принадлежностями попа, корзина с провиантом и фляга с вином. Затем самозванец шагом последовал за нами.

 

*

Прежде чем начать подниматься в гору, мы остановились в местечке под названием Синодари: в приятной низине, где раздавался однообразный размеренный стрекот от лопастей водяных мельниц. Стоял прекрасный день “Свят-Димитриева лета”, 19 октября. Текучие звёздчатые жемчуга срывались с трепетом, в огненном сиянии, с неустанно вращающихся лопастей, в устье потока, под основаньем стены; осенние насекомые гудели вокруг зарослей, шелест крыл отдавался глубоко в листве, вздыхал ветерок, покачивая ветви платана, и влажная анемона росла у корней кустарника.  Алекос опустил флягу с водою в родник, чтобы остыла, и после краткого отдыха мы продолжили путь. Наконец, на заходе солнца мы достигли вершины первой горы и увидели пред собою бело-серый обнажённый конус Куруписа, где висячие глыбы, кажется,   спускаются с высот, выдаваясь вперёд, образуя выемку в глубине, венчая вершину неприступной горы. Только кум Феодосис с его лёгкими сандалиями и летучей походкой обладал дарованьем подыматься на эти кручи,  выставивши вперёд длинный посох и погоняя своих коз, чтобы ни одна из них не сбилась с пути и не забралась в непроходимое место, откуда не смогла бы возвратиться обратно, как случается иногда. И ястребы с их скорбными вскриками ревностно стерегли эти вершины, высматривая порою, как бы похитить курицу или какую-либо другую живность из редких пастушеских хижин. 

Храмик святого Харалампия, ослепительно-белый, с белыми кельями, с двумя низкими флигелями, в один этаж, и высоким северо-западным углом, служившим гостиницей — где просветлится опечаленная душа, едва возвысится немного и взглянет из окна на исполинские горные утёсы вверху и на море, простирающееся к северу до Халкидики и до дивного Афона, — со своею колокольнею, с двумя колоколами, нежным и жалобным голосом призывающими к божественному нерадивых христиан, — любимая святыня всех островитян и даже жителей расположенного на том берегу пролива городка, чьи здания белеют вдалеке на прихотливых склонах горной гряды. Туда мы и прибыли. Вошли в благоухающий храм и, растроганные, перекрестились.

Бедная монахиня встретила нас радушием. Она помогла Алекосу снять с ослика поклажу и взялась за левую её часть, за тот самый мешок, чтобы опустить его на землю, не зная и не проверяя его содержимого.   

Тут Сапсонис, подошедший поближе, просунул морду между рук старухи, рядом с завязанной горловиной мешка, и отрывисто тявкнул. Старуха отогнала его.

― Матушка Евпраксия, — сказал Ламиэос, когда мы вышли из храма, — ты возьми в триестской корзине свёрнутое полотенце, и блюдо, что там лежит, и не сочти за труд, укрась кутью. В белом кульке найдёшь изюм, драже и гранаты.

― Кутью? — повторила монахиня, прося небольшого объяснения.

― Дитё перехоранивать будем, — коротко ответил Ламиэос.

 

*

Между тем, сума со священными принадлежностями попа была внесена в алтарь. Мешок, составлявший левую часть ослиной поклажи, был оставлен на завалинке снаружи, у западной стены, то есть у фасада маленькой церкви. Сапсонис, побегав с лаем туда-сюда и съев большой кусок хлеба, брошенный ему Ламиэосом, вновь вернулся к нам, сидевшим напротив храма; он то делал один шаг к мешку, то один шаг к нам, издавал короткие потявкивания и не переставал смотреть на мешок и принюхиваться к нему.   

Вечерню мы отслужили ночью. Евпраксия к тому времени украсила блюдо с кутьёю, и священник, после Трисвятого, помолился “за упокой раба Божия Евфимия”. Мы поужинали на свежем воздухе, пред храмом, при свете двух свечей и под яркими звёздами. Однако, уже холодало, и монахиня, ничего нам не сказав, разожгла в келье, соседствовавшей с её собственным жилищем, щедрый огонь в очаге. Затем она пригласила нас, если нам было угодно, подняться и отдохнуть на двух невысоких софах подле пылающего очага. Предложение её было весьма заманчивым ввиду некоторого утомления и изрядной прохлады, которою мы насладились в нашем красивом и печальном пути.

Перед тем, как мы легли спать, Ламиэос (ему было около тридцати пяти лет тогда, нашему доброму другу, очень благожелательному со мною. Торговец, и один из лучших в наших краях, умер он сорокалетним) кликнул монахиню и дал ей смиренным голосом следующее поручение:

― Матушка Евпраксия, возьми головку дитяти, и спинку, и сложи в корзину. Поставь их под иконой Христа, в церкви, и накрой тем же полотенцем, что подстелешь снизу. Утром их отпоют. А мешок с костями брось завтра на погосте, там на Пустыре.

 

*

Мы проснулись и в три часа пополуночи начали утреню. В тот день праздновалась память святого Артемия и святого Герасима Кефаллинийского. Мы пропели “Непорочны”, как принято на Святой Горе, и дивный заупокойный канон Феофана, “В небесных чертозех…” Затем мы перешли к литургии и завершили её за час до восхода солнца.

Так нежный маленький череп и лёгкие тонкие лопатки были благословлены, помянуты и освящены, хотя бы и совсем не нуждался в том мальчик Эвфимиос, чья душа слушала тропарь “Рая жителя и земледелателя”, уж три года как будучи жительницей рая.

Но наш друг Христос, отец маленького Эвфимиоса (зять Ламиэоса по сестре), полагал, что мальчонке, угасшему в четырёхлетнем возрасте, нужны были слёзы, и свечи, и кутья. А поскольку отцовская душа его не могла бы вынести зрелища костей и черепа ребёнка, выставленных в корзине посреди приходского храма, он отправил нас в гору, дабы мы совершили обряд перенесения останков втайне, средь пустынного одиночества.

И наутро, когда солнце вымахало ровно тростник, Сапсонис, бесхозный пёс Стаматиса, сопроводил монахиню на Пустырь, на кладбище старого монастыря, и, пока та вытряхивала содержимое мешка в костницу, дряхлый пёс приподнимался и вставал на задние лапы у стены крохотного здания, издавая поскуливания, полные сдержанной зависти, будто хотел сказать: “Какая жалость, столько костей пропало!”   

 

 

1907