.

.

Утром глаза открываешь — и словно бы в сон
с лёгкой душой возвращаешься, в лучший из снившихся.
Сладко-пресладко колеблется лучик косой
на полуслипшихся
влажных ресницах.

                                           Ещё головы не подняв,
видишь, как движется
воздух за шторой. Как в гуще нечёсаных трав
чмокает жижица
почвы, размокшей от ливня. Как чахнут на створках ворот
клочья афиш прошлогодних, и как челюстями беззубыми
шамкает трактор на стройке. Буксует в песке теплоход
фабрики с трубами:
обе дымятся. А дальше — тропический лес,
солнечно-пасмурный.
Высоковольтные, с копьями наперевес,
вышки. И заросли.
Станции, рельсы, стрекозы над карей водой,
глина просёлков, бугорчатых под босоножками.
Серый валежник с собачьей бородкой седой,
с козьими рожками.

Жарко земля выдыхает. Усталостью нежной саднит,
хвоей царапает. Давит грудастыми кручами.
За руку вводит в зелёные крипты свои.
В храмы летучие.

Там, на свету, где лазурь нестерпимо близка,
чьи-то фигуры привидятся: мрамор и патина.
Руки могучие, гибкие. Те — для броска,
те — для объятия.

Там пацанёнок, венок из ромашек надев,
вдруг превратится в девчонку. — А девочка скинет сорочку и
станет мальчишкой. И оба исчезнут затем,
преобразившись в древесные свисты немолчные,
листья и пёрышки.

Петь бы про этот уют,
кровоточащий, замотанный наспех тряпицами.
Петь до беспамятства, — так, как сатиры поют
на пустырях, отбивая чечётку копытцами,
искры срывая с камней:

— Эй! Эгегей!
Лейте до края!
Пусть золото хлынет из глаз!
Мир перед нами, в пестрядном изорванном саване,
тысячу раз уничтоженный, тысячу раз
собранный заново!
— Вот он за нас распинается, вот он с высот
рушится грозами,
вот он огнём распаляется! Вот он цветёт
жёлтым и розовым!
— Неутолённый! С припухлостью гипсовых губ,
с бровью неласковой,
с призрачной флейтой на топком речном берегу,
с бойнями, с плясками.
— Неисцелимый! С надеждой его холостой,
с гибелью мнимой. С кислинкой его барбарисовой,
впившейся в детское нёбо.

— А ты, человечишка, стой,
стой и записывай.

.

.

Неаполь-Фессалоники