.

.

Сквозь рану, нанесённую мне роком,
закатный свет, казалось, прямо в сердце
врывался мне с такой могучей силой,
как, хлынув сквозь пробоину внезапно,
врывается вода в отсеки судна,
идущего ко дну.

Итак, в тот вечер,
в тот час, когда живые за надоем
во внешний мир выходят, – как в горячке,
я брёл один дорогою, ведущей
от стен Афин к святыням Элевсина.
Чем для меня была дорога эта,
как не путём Души?
Как будто некий
речной поток катил со мною рядом
телеги, запряжённые волами,
гружённые дровами и соломой,
и экипажи лёгкие, в которых,
как тени, мимо люди пролетали.

Но дальше – будто мир людей кончался,
оставив в одиночестве природу,
покой царил невиданный. И камень,
в обочине сухой укоренённый,
мне троном предречённым показался,
от века мне завещанным. И сел я,
сплёл пальцы на коленях, и не помнил,
пустился ли я в путь в тот самый вечер,
или провёл столетия в дороге.

Но вдруг: среди покоя, из ближайшей
окрестности, три тени появились.
Ко мне шагал цыган, а за цыганом,
на двух цепях ведомые железных,
тащились два медлительных медведя.

И вот они со мною поравнялись.
Цыган меня заметил прежде, чем я
их рассмотрел как следует. Он сдёрнул
с плеча свой бубен, и, одной рукою
тряся его, другой рванул за цепи.
Тогда медведи вскинулись и тяжко
пошли на задних лапах. Первой встала
большая самка (мать, как было видно);
со лба её свисали шерстяные
лазоревые бусины, а выше
был белый амулет. Она внезапно
приподнялась, похожая на идол
богини первобытной, той древнейшей
из матерей, той грустной и священной,
что, получив обличье человека,
за скорбь свою по дочери пропавшей
в моих краях Деметрой называлась.
В других краях, за скорбь её по сыну,
её Алкменой звали и Марией.

И медвежонок, тёршийся ей о бок,
как будто бы игрушка, как ребёнок
безмысленный, поднялся вместе с нею,
послушно, ничего не понимая
ни в глубине тоски, ни в боли рабства,
ни в муке, отражённой в материнских
глазах горящих, на него глядевших.

Но, видя, что медведица устала
и вовсе не спешит пускаться в пляску,
цыган одним искусным натяженьем
цепи, совсем недавно закреплённой
в ещё кровоточащей, незажившей
ноздре у молодого медвежонка,
заставил мать с рычаньем, полным боли,
взметнуться, поворачивая к чаду
свою большую голову, и резво
плясать.

И я смотрел и удалялся
от времени, вовне и прочь от века,
от образов, вмурованных в эпохи,
от статуй и картин, я был свободен,
я был вовне, вне времени и века.

Но видел я одно перед собою:
одну её, подавленную властью
железа и любви своей несчастной
огромную медведицу в уборе
из синих бусин с белым амулетом,
страдальческий великий символ целой
истории, прошедшей и грядущей,
страдальческий великий символ первой,
древнейшей боли, так и не нашедшей
за все века у смертных искупленья,
даров души.
Душа была в Аиде
тогда, и там находится доныне.

Я удержал опущенными веки,
когда в цыганский бубен бросил драхму,
я, тоже раб вселенной. Наконец-то
цыган заторопился восвояси,
и вместе с ним тащились два медведя.
Потом исчезли в сумерках. Но сердце
мне приказало двигаться и дальше
дорогой, завершавшейся в руинах
святилища Психеи, в Элевсине.
Я двигался, а сердце всё стонало:
«Придёт ли час, когда они все вместе,
душа цыгана и душа медведя
с моей душою, в тайны посвящённой,
возрадоваться смогут?»

Так шагал я,
сгущался вечер, и сквозь ту же рану,
мне роком нанесённую, врывалась
мне в сердце тьма с такой могучей силой,
как, хлынув сквозь пробоину внезапно,
врывается вода в отсеки судна,
идущего ко дну. Но сердце словно
само желало этого потопа,
желало утонуть во мгле и мраке.
Когда оно покрылось мглой и мраком,
лишь некий шум остался надо мною,
лишь некий шум, казалось, говоривший:

«Придёт.»

.

.