0.

И снова была скамейка на детской площадке, и неистовые предвечерние лучи били сквозь рябиновую листву.

— Идите, купите мороженого, — сказала А.Х. почти весело. — Пломбира с чёрной смородиной. И не смейте брюзжать, что этот пломбир — не такой, как раньше. Ничего более похожего на то, что было раньше, вы всё равно не отыщете на всей планете.

— Хорошо же меня знает моё альтер эго, — ответила я, вставая. — Я и не думала брюзжать. Пломбир так пломбир. Брикет пломбира за вас и бутылка “Невского” за меня. Я пойду.

— Идите.

Если бы чья-нибудь мать выглянула в ту минуту в окно, высматривая своё чадо на серо-зелёном топографическом плане двора, она увидела бы только, как я поднимаюсь со скамейки, выбрасываю в урну сигаретный бычок и быстрым шагом иду по направлению к подворотне. Так проводник на железной дороге, ничего не подозревая, мельком видит фигуру идущего по платформе пассажира, одного из тысяч, того самого, с закипающей на ресницах невидимой влагой, которая если и прольётся, то не сейчас, не сейчас.

Я пойду в универсам на углу, где когда-то не продавалось почти ничего, кроме трёхлитровых банок яблочного сока, в которых, как заспиртованные уроды, темнели медузы рыжего густого осадка. Я пойду мимо белой многоэтажки, напоминающей военный корабль, и сине-зелёной многоэтажки, напоминающей о волнах, сомкнувшихся над потопленным кораблём. Я пойду по разбитому асфальту, на котором изменилась каждая рытвина, но под неизменными охлестами пропылённого ветра; я пойду мимо бетонного крыльца, где сидели царь, царевич, король, королевич, и мимо помойки (а в помойке крыса родила Бориса), куда уносили мои сломанные игрушки и где был найден однажды вечером мёртвый котёнок с ещё влажным вывалившимся язычком.

Если бы чья-нибудь мать выглянула в ту минуту в окно, высматривая своё чадо на серо-зелёном топографическом плане двора, она увидела бы только, как А.Х. поднимается со скамейки, выбрасывает в урну сигаретный бычок и быстрым шагом идёт по направлению к подворотне. Так проводник на железной дороге, ничего не подозревая, мельком видит фигуру идущего по платформе пассажира, одного из тысяч, того самого, с закипающей на ресницах невидимой влагой, которая если и прольётся, то не сейчас, не сейчас.

Она пойдёт в универсам на углу, где нужно было нюхать застоявшийся складской воздух и тыкать огромной вилкой в буханки хлеба. Она пойдёт мимо длинного пандуса у входа в городскую больницу, по которому было весело съезжать на роликах или скейте, и мимо новостройки, занявшей место прекраснейшего из пустырей, с непроходимыми травами и раздольем аргентинских пампасов. Она пойдёт по коросте запёкшейся памяти над гноящейся раной забвения; она пойдёт уверенно и не оглядываясь, гордая, обнищавшая, без замусорившихся семечек в кармане, без кислого леденца за щекой, с фантомной болью от отвешенного отчимом леща, с дребезжащей песенкой Майкла Джексона между барабанными перепонками.

Всё потому, что между детством и остальной жизнью возвышается туманный заслон, сквозь который проходишь босиком на рассвете, с полузакрытыми глазами, — быть может, и вовсе не просыпаясь. Из этого перламутрового тумана, зябко переминаясь с ноги на ногу на хвоистой тропке, А.Х. махнёт мне своей по-подростковому неловкой рукой; я мысленно махну ей в ответ, сидя за письменным столом в заваленной книжками комнате и запивая пивом неумолимо тающий в блюдце пломбир.
.
.

-1

Песенка А.Х. по дороге от метро до дома

Какое-то печальное дитя
бродило здесь, и двадцать лет спустя
нашло меня на улицах знакомых,
как если бы начало всех начал
мне вспомнилось — и ветер налетал,
раскачивая заросли черёмух,

размётывая ветхим помелом
родную пыль, пригретую теплом
чахоточного северо-востока,
хотя бы и нечистую — но той
безвольной и святой нечистотой,
к которой нет у совести упрёка.

Как будто не движения мои,
но пыльные воздушные порывы
несут меня и гонят торопливо,
как в отрочестве гнали и несли:
то ласково, то вдруг остервенело
подстёгивая лёгонькое тело
ребёнка, самовластием земли
похищенного.

Щуплый, тёмно-русый,
он морщится от света, как от вкуса
невызревшего яблока-дичка;
к его ногам, цепляясь за подмётки,
сбиваются бумажные обёртки,
клочки и хлопья, листья, облачка.

И тот, кто сроден мне, до слабости и дрожи
боится и стесняется того же:
из этих снов, из детских миражей,
из нежной проницаемости кожи
другие выросли. И только мы, похоже,
не вырастем уже.

.