.

6.

Mир А. Х. состоял из тайн, и он не был обитаемым миром.

По крайней мере, — разумеется, потребовались годы, чтобы сформулировать эту мысль, — он не мог бы никому послужить ни пристанищем, ни вместилищем, ни жилищем; он вообще не был предназначен для того, чтобы служить. Напротив: миг за мигом он триумфально утверждал безграничность своей свободы; он жил свою титаническую, неисповедимую жизнь, он излучался могуществом, и нельзя было бы найти ни крупицы материи, — ни жутковатой спичечной головешки, ни пряничного обломка сургуча с бандероли, ни клочка обёрточной бумаги с крысиными щетинками волокон, — в которой не полыхала бы бесцветным огнём невыразимая личностность.

“Все имена существительные делятся на одушевлённые и неодушевлённые”, — читала А.Х. в учебнике русского языка. Тёмно-голубая, дурно и сладко пахнущая паста нехотя выползала из-под шарика авторучки, то и дело образуя микроскопические хвостатые сгустки. Ни одна буква не получалась похожей на остальные, и за каждой чёрточкой проступал расплывчатый образ — ещё не лицо, но первый замысел лица: там — робкого, здесь — сердитого, поодаль — изумлённого.

Одушевлённость мира делится только на бесконечное множество имён существительных.

Нерукотоворные вещи соотносятся в нём с рукотоворными по законам первородства и старшинства.

В этом мире нельзя поселиться, и населять его — невозможно: он не допускает пустот.

И если человек каким-то таинственным образом в нём пребывает, то не как жилец и не как постоялец, не как внешний пришлец, а только как внутренний взгляд и внутренний голос, как стремительный электрический импульс, зародившийся в плотной ткани материи, — но откуда тогда эта необоримая, трагическая отделённость ото всех и всего?..

Люди проплывали мимо А.Х., как запечатанные в бутылки послания неведомых мореходов: все загадочные, все просолённые в дальних странствиях, все адресованные не ей. За каждым человеческим обликом приоткрывались на мгновение и исчезали порталы в другие края, в неизведанность общей земли, увиденной иными глазами, и всё, что могла сделать А.Х., — это так же плавно, молчаливо и замкнуто скользить с ними бок о бок сквозь густой океанический воздух. Люди сталкивались с А.Х., словно молекулы, и отдалялись; люди были сделаны из чего-то полупрозрачного: можно было заглянуть вовнутрь, но ничего нельзя было разглядеть.

С подозрительным недоумением А.Х. находила в квартирах Лерки или Дениса немного не такие люстру, трюмо, занавески, мыльницу, клеёнку на обеденном столе, — до оскорбительного похожие на те, что она видела каждый день в своём собственном доме, но всё же отличающиеся; казалось, что из этих мелких отличий, как из вулканических фумарол, вырывается остро и неприятно пахнущий газ, —- и так А.Х. научилась чувствовать запах чужого. Жизнь Лерки или Дениса, во всём сходная с жизнью А.Х., но немного не такая, скрывалась за чем-то, что было больше Китайской стены (как называли обитатели микрорайона невообразимо длинную девятиэтажку из множества корпусов) и темнее сливного отверстия в ванне, которое хотелось поскорее заткнуть резиновой пробкой. Тем назойливее, впрочем, зудело иногда на кромке сознания порочное желание на несколько часов поменяться с Леркой или Денисом местами, хотя бы одним глазком, но увидеть изнутри их потустороннее бытие, перебрать их игрушки их руками, спуститься с их велосипедами по их лестницам в их дворы, заполнить их дневники их почерком, — и даже, возможно, получить от их родителей им одним причитающиеся подзатыльники, — но химический запах чужого был слишком отталкивающим, чтобы этот смутный соблазн мог стать полновесной фантазией.

Какое-то подобие единства, — удивительное, словно стыковка космических кораблей, — возникало разве что в запале игры, когда Лерка, Денис, Олеська, Ромчик, А.Х. (и сколько их было ещё), расхристанные, вспотевшие, с потрескавшимися от непрестанного облизывания губами, становились пёстрыми вспышками, несущимися за футбольным мячом, лупящими изо всех сил по бадминтоновому волану или увёртывающимися от омерзительной “сифы”; в эти минуты их пространство и время, сошедшиеся в одной мелькающей точке, казались подлинно общими — но стоило бегу замедлиться, как миры размежёвывались опять.

Со взрослыми не бывало и таких молниеносных схождений. Помимо природной отчуждённости, каждый из них носил непроницаемый гермошлем, отлитый, по всей видимости, из вещества, которое на их языке именовалось опытом; их разговоры доносились издалека, из-за толстенной перегородки, обитой чем-то мягким и синтетическим. Особенно странно звучало из их уст имя А.Х., произнесённое в третьем лице, — как если бы она внезапно обнаруживала себя героиней какого-то радиоспектакля из тех, что включали на середине и выключали, не дослушав до конца. А.Х. напрягала слух, силясь разобраться в содержании говоримого, но, каким бы оно ни оказывалось, главным и неизменным всегда оставалось чувство непреодолимой дистанции: что могут там, в другой галактике, сказать о положении дел на планете А.Х.?.. Обсуждая друг друга, взрослые использовали массу определений, столь же весомых, сколь и условных, что тоже настраивало на астрономический лад: они говорили “дед-Лёша — алкоголик” и “Фаина Андреевна очень интеллигентна”, как будто хотели сказать “Эпсилон Ориона” или “Альфа Центавра”. А.Х., в свою очередь, знала только, что приземистая фигура хромоногого дед-Лёши с орденскими планками на засаленном пиджаке закутана во что-то серое и шерстяное, вроде шкуры добродушного волка, а за Фаиной Андреевной, выгуливающей по вечерам эпилептичного сеттера, тянется коричневатый призрачный шлейф из крылышек платяной моли и кофейного порошка. Это и было то немногое из их наглухо запертых судеб, что она могла рассмотреть; это и запомнилось ей навсегда.

Вплотную подходили друг к другу человеческие субмарины. Размытые акварельные тени колыхались за иллюминаторами. Пальцы сухощавые, тонкие, вечно покрытые багровыми ниточками кошачьих царапин, и пальцы рыхлые, словно бескостные, с обстриженными под самый корень розовыми ногтями, передавали друг другу под партами вкладыши от турецкой жвачки и обменивались изощрённо-болезненными щипками. Как хворостины, схлёстывались в воздухе взгляды карих, синеватых, прищуренных, распахнутых, придирчивых, угрожающих, наглых, заискивающих глаз. И непреклонное одиночество окружало сумрачным нимбом всякую голову, — белобрысую, чернявую, русую, покрытую мятой бейсболкой или украшенную нелепым бантом, — одиночество настолько самодостаточное и гордое, что А.Х., говоря по совести, совсем не хотелось нарушать его ни в себе, ни в других.

.
.

— Как будто сейчас иначе, — откуда-то из-за окна, из тёмно-лилового проёма, донёсся голос А. Х., и мне показалось, что на этот раз в нём не было ни толики сарказма. — Как будто сейчас хоть что-нибудь изменилось.

Моя рука приподнялась над клавиатурой и замерла. Можно было расслышать, как пружинит воздух, согретый моим собственным ровным теплом. Затем, как в сюрреалистической увертюре, вступили комариные арпеджоне, порывистые всплески деревьев, внезапное форте захлопнувшейся в соседнем подъезде двери и пианиссимо далёких шагов.

— Увы, — сказала я, опуская руку на стол. — Изменилось, но не в лучшую сторону.

Всё туманнее, всё фантомнее становятся год от года потаённые смыслы земли, но тем крепче твоё тождество с ними: словно ты не уходишь вовсе, но приближаешься, тревожно-уверенной летящей походкой, сквозь нетёмную июньскую ночь, как в ранней юности возвращалась домой после очередного постыдного и вдохновенного пира, со сладким головокружением, в победоносном отчаянии. По широкой окраинной улице, по лунноцветной асфальтовой полосе, сквозь дочиста прополосканный безмолвием воздух, набрякший от запахов трав, — ты не удаляешься прочь, но идёшь обратно к своей колыбели, в родоначальное лоно, к фланелевым распашонкам, к желткам одуванчиков, песчинкам и прутикам, лужицам и ветеркам. — А что с человеком? — Этот, напротив, становится реальнее, осязаемее, телеснее — но отодвигается всё дальше и дальше. Порою тяжёлый и чёрный, как образ святого под слоем олифы или африканский эбеновый идол; порою — тёплый, светящийся: розоватая терракота или мрамор, заласканный ветром, — и всегда иномирный, всегда герметично запаянный; до него нельзя дотянуться, с ним нельзя говорить на одном языке. Самая совершенная из иллюзий.