9.

Я понимаю, о чём я должна рассказать, и у меня нет для этого слова. Мне четыре, и я ловлю в Марианской впадине облупившейся ванны ускользнувший из пальцев обмылок. Он истончается, тает, превращается в мутную воду; ничего больше не остаётся, кроме мутной воды. Мне пять, и я заворожённо гляжу, как дёргается на песке оторванная лапка паука-сенокосца. Она не вырастет заново, её невозможно приклеить, она оторвана моей собственной рукой: насовсем, навсегда. Мне шесть, и мои случайно найденные в шифоньере чепчики и слюнявчики идут на одёжку плюшевому медведю; я знаю, что недавно они были моими — и не понимаю, что могло быть в то время мной. Мне семь, и я осознаю, что уже не увижу, как развевается на ветру изумрудный рыцарский плащ моего любимого тополя: его повалили наземь, четвертовали, и я сижу на его тёплых останках. Мир тратится, как карандашный грифель. Я не знаю, уменьшаюсь я или расту.

Я должна сказать о том, что сломалось внутри меня раньше, чем я сломала в песочнице первую пластмассовую лопатку. Я должна сказать о том, что освятило меня раньше, чем я впервые встретила в книжке странное слово “бог”. Я должна сказать о проклятии, о нечестии жизни. Я должна сказать о благословении жизни и о триумфе. О смрадной отраве, проникающей в кровь ещё до рождения, по кабелю пуповины, — и о золотом очистительном пламени, вливающемся сквозь дырочки черничных зрачков, как только младенец открывает глаза.

Я укладываю спать игрушечного барашка, я отпиливаю голову игрушечному солдату, я хочу нюхать зелёный материнский халат, висящий в шкафу, я хочу убежать от матери в Африку, в Исландию и на Кубу, я хочу, чтобы меня обнимали, я выкручиваюсь из объятий и прячусь, я хочу резаться с отчимом в морской бой, я хочу расстрелять его из винтовки, я рисую акварелью кораблики, я размазываю сгусток соплей по краю столешницы, я боюсь всего и совершенно ничего не боюсь. Тёмно-красный пещерный хаос разрастается в моём костном мозгу. Алмазное сияние разгорается у меня на сетчатке. Какие-то могучие силы швыряют меня в осклизлые ямы. Какие-то могучие силы бережно поднимают меня и несут.

Я не знаю, откуда вышел мой стыд, и не знаю, с чего началась моя гордость. Ни один психолог не сможет проникнуть туда, где первая муха жужжала над ультрамариновой эмалью ночного горшка. Ни один священник не сможет ответить, что за гимн беззвучно звенел над домами, когда моя коляска катилась по весеннему тротуару, и брызги капели разбивались об её клеёнчатый верх.

Я подозреваю, что у самых истоков моего бытия, за сохнущими на леске пелёнками, совершилось какое-то космических масштабов предательство, сопоставимое с тем, которое совершил фиванский царь, отдавая рабу своего новорождённого сына — посиневшего от крика, сучащего пухлыми окровавленными ножонками. И у меня есть основания думать, что с предательства начинается каждая жизнь. Но в чём оно состоит — неизвестно.

Я отчётливо вижу порой, что там же, в пронизанном солнечными лучами чаду, пока пригорала к донцу кастрюльки моя манная каша, был заложен фундамент невыразимо прекрасного храма, — со ступенями, похожими на уступы прибрежной скалы, с колоннадой, подобной хороводу торжествующих нимф, с пронизями влажных жемчужин на тонких абаках, с копьеносными героями на фронтонах. Я хочу дотянуться до рук, которые его создавали.

Я ничего, ничего не могу ни объяснить, ни назвать.

Я закрываю глаза и почему-то вижу узоры на морозном окне: там потрескивает от стужи тайга, там порскают куницы и стерегут рыси, и моё окно простирается до самого Тихого океана. Я сижу на кухне у этого магического стекла и втихаря лопаю прямо из банки засахарившееся варенье; хлипкой гнущейся ложкой я дроблю и скребу плотную корку, и хруст её тоже по-своему таёжен и снежен. Я смотрю на себя изнутри и со стороны одновременно: со стороны мне попросту жалок ребёнок в замызганных серых колготках, выплёвывающий в цветочный горшок вишнёвые косточки. Изнутри мне сладко от хруста мороза и сахара, мучительно совестно непонятно за что — и мистически страшно от тысячи тайн, не имеющих имён, мерцающих отовсюду.

Я сдаюсь, А.Х. Я бросаю эту затею, как бросила тот несчастный роман про дворянскую дачу. Быть может, я вспомню когда-нибудь, — или вы мне напомните, — как звучит заклятие, отмыкающее дверь забытья. Но, боюсь, это будет там, откуда уже ни единого слова не долетит до здешнего мира, только скрипы рассохшихся досок или шмелиное пение над джунглями июльской крапивы. Вот всё, что я могу вам сказать.