. .

— (…) Кто-нибудь заглянул ли хоть раз хорошенько туда, на самое дно? Едва ли. Глаза не выдерживают, если смотреть туда. 

— Может быть, оттого, что на дне какой-нибудь особенный свет.

— Ты думаешь?

— Я хочу посмотреть.

                                                                          Габриэле д’Аннунцио

0.

Всё потому, что между детством и остальной жизнью возвышается туманный заслон, сквозь который проходишь босиком на рассвете, с полузакрытыми глазами, быть может, и вовсе не просыпаясь – и, когда стражник у полупрозрачных ворот обшаривает твои карманы и раскладывает на хвоистой тропке изъятые ценности, ты досматриваешь сон, воинственный и тревожный, яркий и дымный, в душе не чая, чего не досчитаешься, очнувшись. Чего-то точно не досчитаешься.

1.

Раз и два: Аид граничит с Эмпиреем. Два и три: между царством теней и золотым океаном –  шпалерка пыльной листвы, корочка подсыхающей грязи и молочная калька сетчатки. Четыре и пять: в это “между” ты и рождаешься, да только ни на йоту ему не принадлежишь. Вырастая, привыкаешь к житью на своей нейтральной полоске, делаешь вид, что не слышишь, как одновременно готовятся к штурму: мокрый почвенный сумрак с одной стороны, белизна и пламя – с другой. Ближним твоим достаточно видимости, чтобы не беспокоиться; по крайней мере, никто до сегодняшнего дня не спросил, какова твоя нагота под грязно-охристым камуфляжем срединного мира. Ребёнок же прозрачен, и всякому видно, что граница между Аидом и Эмпиреем проходит ровно по его гибким, как у морского конька, позвонкам.

 – Детство – это такой период, когда обряды перехода совершаются каждые несколько часов и воспринимаются как нечто естественное, – сказала А.Х. – Это потом они становятся Событиями: когда встаёшь на комок твёрдого материка. Так, наверное, отвыкают от землетрясений люди, переехавшие с Дальнего Востока куда-нибудь в европейскую часть страны. Когда годы спустя они вспоминают звон стёкол в серванте, им делается жутковато, как жутковато мне вспоминать сейчас тот плавящийся, протеический мир и всё, что мы выискивали в нём для своих ежедневных культовых отправлений. Или не мы выискивали, а заботливая природа подбрасывала сама.

– Часто пишут, – А.Х. поморщилась, – что, дескать, до недавнего времени, до конца девятнадцатого века, европейской культуре вовсе не был интересен феномен детства, эта личиночная стадия развития, а нынешняя шумиха вокруг него – симптом инфантилизма, вырождения. Дескать, все поиски истины во младенческих колыбелях, все эти неисчислимые дети-герои литературы, живописи и кино свидетельствуют о коллапсе настоящей, серьёзной, взрослой культуры, а мы, занятые детской темой, похожи на стариков, страдающих  деменцией. Но мне кажется, что всё наоборот: человек не занимался детством лишь потому, что не успел ещё выйти из него. Он самозабвенно воображал себя взрослым, как все дети, и, как все дети, нисколько не ценил мифа, которым жил. Мировые войны вырвали его из позднего отрочества сразу в позднюю зрелость, и вот он стоит, этакий холостяк, разменявший пятый десяток, посреди поблёкшего мира – и томится ностальгией по всем возможным версиям детства, лишь бы придвинуться на шаг поближе к яркости тех красок, к наивному и ясновидящему варварству. Детству не нужен миф о детстве: оно готово сделать миф из чего угодно, из каждого пятна на обоях, но своей самости не сознаёт. Нет, повышенная чувствительность к детству явно говорит не о том, что наша культура готова в него впасть, а о том, что она окончательно с ним рассталась, причём довольно болезененным образом.

– Ещё меня бесконечно раздражают чёрно-белые краски, в которых рисуют детство нынешние художники слова. У них что ни дитя, то мудрец и рыцарь, торжество невинности и чистоты, или, напротив, кошмарная оргия психоаналитических демонов, средневековое чудовище с тысячами присосок, жаждущее смерти, крови и оторванных мушиных крыльев. И других вещей, но их я не буду перечислять. Это тоже побочный эффект мифологизации. – А.Х. вынула из пачки очередную сигарету, но не зажгла, а принялась рассматривать, точно ожидая найти на ней некое послание. – Но это ложный миф. В настоящих мифах нет никаких чёрно-белых героев. Разве что круглому дураку придёт в голову читать «Илиаду» и выискивать в ней хороших парней и парней плохих, испорченных. Ценность мифа не в его округлённой морали, а в его универсальности, понимаете? Вот и детство: нужно, чтобы кто-нибудь изобразил его со всей полнотой красок, так, чтобы дух захватывало от всеохватности узнавания. Конечно, это не моё дело, и не ваше: вы поэт, а для такой работы нужен некий могучий прозаик. Но мне бы хотелось прочесть такую книгу, когда она будет написана. Рано или поздно будет.

А.Х. наконец закурила, и я вместе с ней. Мы сидели в одной из кофеен Литейного проспекта, неуютной, но немноголюдной, и повисшая над рядами одинаковых квадратных столиков отстранённая холодноватая тишина как нельзя лучше способствовала нашей беседе.

 – Не знаю, как другие, – сказала я наконец, – а я нахожу свои детские воспоминания именно что чудовищными. Сказать по правде, я даже пугаюсь всякий раз, когда узнаю, что у других детей были подобные страхи и опыты. Мне долго казалось, что так выражалось какое-то безумие, какая-то инопланетность, присущая мне одной. А оказывается, что нет, но это не убеждает меня в нормальности такого положения дел. Мне легче предположить, что инопланетность имела размах эпидемии. По крайней мере, в то время и в том месте.

 – О, девяностые. – А. Х. утвердительно качнула головой. – Ну да, мы были детьми руин. Бандерлогами, играющими на ржавых балках развалившегося рейха. Но я не думаю, что предыдущие поколения были сильно лучше нас; думаю только, что их тщательнее учили забывать эту, как вы выразились, инопланетность, а мы впитали флюиды распада и не чувствуем за собой ни права, ни, если уж на то пошло, желания поворачиваться к ночным кошмарам спиной.

 – «У меня нет никакого права избегать ада», – процитировала я. –  Георг Тракль. Модная в последнее время фраза. Впрочем, как и все остальные, я, кажется, с мясом вырываю её из контекста.

– Вроде того. Мы были вскормлены распадом, и вот теперь он тащит нас за собой на верёвке, будто щенков: наши страхи, нашу совесть, нашу эстетику, а мы не чувствуем себя вправе огрызнуться и укусить, потому что помним, как вырастали в его тени. Вот это и есть настоящий инфантилизм.

– По-моему, это тоже чудовищно, – сказала я. – Я прекрасно понимаю, о чём вы говорите. Знали бы вы, как часто мне хочется обернуться и увидеть в качестве фона своего детства не этот самый распад, а нечто красивое, правильное, стройное, благоразумное, наконец. Пусть даже лицемерное, я уже не возражаю. Но я оборачиваюсь и вижу один и тот же триллер, эти беспросветные дворы, бездонные подъезды, и вижу, как мы бегали в заросли тыкать палочками спящего пьяницу с разбитым лицом. Мы думали, будто перед нами труп, и это невероятно нас будоражило. А самое кошмарное то, что я уже начинаю любить этот ужас. Свыкаюсь с мыслью, что он мой, всецело принадлежит мне, и испытываю странное чувство… Едва ли не благодарность. Хотя за что уж тут, казалось бы, благодарить.

– Вы утрируете, – отозвалась А. Х. – Конечно, спящие пьяницы – это неприятно, но ничего ужасного я здесь не нахожу. И не знаю, почему дворы казались вам беспросветными, а подъезды бездонными. По-моему, вы сейчас занимаетесь как раз тем, о чём я только что сказала: вызываете демонов и творите средневековых чудовищ.

– Возможно, – сказала я. – Нет, даже так: вы правы, я утрирую, но намеренно. Я хочу сказать, что в то время и в том месте – в России начала девяностых – концентрация серы в воздухе была слишком высока, чтобы остаться незамеченной. Мы не понимали ни политических, ни экономических, ни социальных причин смуты, но мы могли унюхать запах серы, а может, и запах крови от приносившихся гекатомб, и этот дух пропитывал всё, что мы видели, хотели мы того или нет.

 – “Мы”? – А. Х. хихикнула. – Вы имеете в виду – “вы и я”? Я знаю, что вы подразумеваете. Вы хотите, чтобы я сказала, какие образы, какие чувства, какие смутные колыхания мысли порождало то, что  нас окружало. В какие картинки складывались пятна на обоях. Как будто эти игры растущего разума обладают самостоятельной ценностью. Нет, когда я упомянула ненаписанную книгу о детстве, я имела в виду вовсе не это. Я имела в виду не излияние чьих-то персональных эмоций, а подлинную магию, квинтэссенцию магии, применимую к любому детству, какое только может существовать. Вы же сводите всё к нашим личным фантазиям, претендующим на историософский подтекст. Или у вашего “мы” более масштабный смысл?

Мне захотелось, чтобы она исчезла, но было ещё рано прощаться.

 – Масштабный, – решительно ответила я. – Не знаю, кто и какой мерой будет измерять эти масштабы, но, в отличие от вас, я общаюсь не только сама с собой – и я вижу, что настроения, о которых мы говорили, присущи не мне одной. Мне ещё не приходилось встречать сверстника, который не унюхал тогда запах серы. Когда прозрачность восприятия, открытость этим тонким… флюидам, как вы их назвали, или, вернее, как я попросила вас их назвать, сталкивается с энергией истории, происходят незаурядные вещи. Незаурядно странные или незаурядно страшные даже по мифологическим меркам. Они свершились, когда мы ещё ничего не понимали, и вот теперь лежат на дне сознания, как валуны. На них колышутся водоросли, между ними гнездятся неведомые морские создания, от них бегут на поверхность то пузырьки, то огоньки, а мы не знаем, что с ними делать. Вам хочется увидеть  универсальное, всечеловеческое детство? Тогда я хочу поинтересоваться, раз у вас такие запросы, – можем ли мы полноценно описать хотя бы самую крохотную детскую память? Я позабыла тысячи важнейших деталей мифа, который прошёл сквозь меня, и чувствую себя так, будто меня ограбили во сне; но ещё хуже то, что я не могу говорить даже о том, что отчётливо помню. Потому что я помню не совсем себя, понимаете? Моё зрение изменилось, моя мысль обладает сегодня совсем другими качествами, и, наконец, мой опыт давным-давно перерос мою тогдашнюю речь. Рассказывать сейчас о том, как в свои четыре года я хоронила сломанную пластмассовую ложечку из игрушечного сервиза и чаяла её воскресения в третий день? У меня получится научная статья, или хроника, или дурацкий мемуар, или вовсе комикс, но только не то, чего я хочу. В самом худшем случае у меня получится хороший метафизический рассказ, так и кричащий критикам  и психиатрам: приидите! Приидите! Но магия исчезнет. Магия похорон игрушечной ложечки! Даже она! Так скажите, что мне делать с магией истории, сквозившей в каждом предмете? А ещё вам не помешает знать, что магия детства – очень стыдная магия, я даже не могу говорить о ней от первого лица, и только поэтому вы здесь находитесь. Если это можно так назвать.

Если бы А. Х. была материальна, она, пожалуй, обиделась бы. Но моя героиня, эфемерная сущность, которую принято обозначать как “альтер эго писателя”, разумеется, обидеться на своего автора не могла.

А автор уже не мог остановиться.

– Вместо того, чтобы помочь мне, вы философствуете и занудствуете, что неудивительно, поскольку именно этим занимаюсь я, когда начинаю вспоминать своё детство. Как и я, вы делаете всё возможное, чтобы ничего не сказать. Но я, понимаете ли, высокоорганизованное живое существо, обладающее самостоятельным разумом, а вы – нет, вы составлены из моих привычек и моих воспоминаний; вы здесь лишь затем, чтобы мне не пришлось писать непрестанно “я” да “я”. Вам бы сказать, как умеете, хоть что-нибудь из того, чего я не решаюсь сказать от своего имени: из того, что кажется слишком странным, слишком запутанным, слишком болезненным. Говорите мне о пятне на обоях. Говорите мне о запахе серы. Отведите меня в те места, куда мне страшно идти одной. Преломите тусклый свет моих воспоминаний, отразите его, направьте его обратно в мои же глаза! Быть может, тогда я окаменею, а может быть, и найду хоть одно верное слово. Но вы, как и я, начинаете за здравие и заканчиваете за упокой, пересказываете мне мои теории и сомнения, причём на редкость патетично и погано; вы говорите даже не за меня, а за одну из моих самых отвратительных ипостасей – за этого самоуверенного претенциозного софиста. Мне уже хочется уничтожить всё, что я сейчас записала. Но давайте попробуем ещё раз: с того места, где вы говорите об обрядах перехода, совершающихся каждые несколько часов.

В этот момент я увидела, что в кофейню вошёл Андрей и, на ходу снимая целлофан с пачки “Мальборо”, направился в мою сторону. Я захлопнула крышку ноутбука.

 ⇒