.

.

Как может быть только ночью,
внезапно во мгле всклокочет
судьбы беспросветный рокот, –
как будто под самым боком,
бурля, извергает море
тягучие слизь и сырость.

И горечь, такая горечь.

Ну вот, говоришь, и вырос
ребёнок ничей, безотчий,
бесправный –
из тех, которых
бросали на Кифероне, в бушующем разнотравье,
для верности изувечив.
Он выжил и каждый вечер
пешком прибывает в Дельфы,
беседует со жрецами, проводит ладонью потной
по бледному лбу. Глотает пригоршню воды холодной,
из грубой черпнув скудели,
ложится на тёплый камень и в тёмное небо смотрит,
пока я у края моря, в котомке квартиры съёмной,
ворочаюсь на постели.

Зияют из каждой щели,
из каждого промежутка
осколки луны ущербной и судороги рассудка,
бессильного вспомнить средство от ужаса и позора,
и каждую ночь на сердце –
как в Фивах во время мора.
А было другое время, когда надо мной, казалось,
другая судьба склонялась.
В ней было чуть меньше боли, хотя и надежды мало.
Недолго она сияла:
пока золотился в спальне волшебный фонарик детский,
а дальше – провалы, глыбы, чужая игра без правил,
дорога, края обрывов и снова: отец, отец мой,
зачем ты меня оставил.

О, море и ветер чёрный.
Но нужно сказать и это:
как в неосвещённых прорвах
мерцают песчинки света,
бежит серебристый трепет
по призрачным переборкам,
и сладкая мякоть спеет
в пространстве глухом и горьком,
пока из потёмок льётся звенящая рябь заботы,
которую видят только изгнанники и сироты
со дна своего сиротства,

когда им не спится ночью
в постелях пустых и тесных,
дрейфующим в море отчем,
затерянным в отчих безднах,
в объятии бестелесном
и горечи неизменной,
в своём бесконечном детстве.
В пустыне. Благословенной.

.

.