.

.

Кто-то вынул свирель из пастушеской пыльной сумы
и неслышимой трелью
самнитские залил холмы,
приозёрные травы
и пашни с подпалиной ржавой,
и мягчайший покров на коросте запёкшейся лавы, —
эту землю теперь хоть в мешочке носи на груди,
хоть невестой ряди,
хоть лицом на неё упади.

Стоит раз посмотреть, как она хороша на свету,
и полюбишь её неотёсанность и нищету:
царство скорби и лени
с наростами хмурых селений,
где тягучее время похоже на сусло и мёд,
где невнятная сила
бушует себе и растёт —
в грязно-белом цвету, посреди малярийных болот.

.

Окисляется жизнь от предательства или вины,
как надкушенный плод, подгнивает с одной стороны,
а с другой подсыхает,
и собственной тени боится,
и в утробу стремится,
в свою расписную гробницу,
и проститься не может, и просит глотка вышины. —

Ах, и что с ней поделать, заполненной смертью на треть?
Ни обнять её толком, ни выразить, ни пожалеть,
лишь теряться в догадках,
тонуть в испарениях сладких,
изнывая от страсти, изваянной сплошь из нехватки
и набитой избытком, которого некуда деть.

Ты бормочешь о ней в упоительном полубреду,
а над берегом Пан в камышовую дует дуду
и простор выдувает:
в сорочках сияющих капель
островки и изгибы, где палевый пьяный Неаполь
разметался во сне, у людей и небес на виду.

— Не постигнуть себя, так хотя бы узнать и оплакать
приходи, — говорит он.
И ты отвечаешь:
— Иду.

.

.