.

.

Сколько мира увидел — ни капли в себя не вместил,
и любить его облик по мере отпущенных сил
нестерпимо бывает. То времени мало, то крови,
и на совести тяжко, и зрение ты износил,
и куда там тебе.
Только речь позволяет порою
встать повыше немного,— пускай не со звёздами вровень,
но хотя бы с гербами на латных нагрудниках стен.

И заранее знаешь, что слова не хватит совсем
не на многие вещи, которые страшно сегодня
позабыть, не окликнув —
портовые ржавые сходни,
или залов кабацких засаленный свальный уют,
или свет маслянистый, где ты поначалу затонешь,
а потом поплывёшь, как буйки по заливу плывут.
Нет, отнюдь не на них. На такое, о чём и не вспомнишь
до последних минут.

И оттуда, где вечный приют
человек обретает, рассказывать будешь об этом,
и об этом вздыхать, и бесплотные руки тянуть
к берегам своим бедным, истерзанным, волноодетым,—
но твой стон приглушённый живущие вряд ли поймут,
даже если расслышат.

Пунцовыми розами вышит
запылённый платок,
и отчаянно машет земля,
чуть не плача,— а жизнь, опираясь на борт корабля,
против солнца глядит, как на пристани крепят швартовы.

До чего бестолкова
в Неаполе горечь твоя,
неприкаянный смертный, надвинувший тьму бытия,
словно кепку, на брови. — Но горечью можно упиться,
и шатаясь идти, и выписывать взглядом зигзаг
по нечистым камням,
по холщовым морским плащаницам,
и божиться всему, с чем однажды придётся проститься,
что проститься не выйдет никак.

.

.