Ihr seid verflucht. Doch eure Süße blüht

Wie eines herben Kusses dunkle Frucht…

 Georg Heym

 

 

 

«Железо беру! Старое железо беру!» – разносится по району субботним утром. Ты открываешь глаза и вслушиваешься в искажённые дребезжащим динамиком протяжные увещевания цыгана. «Стиральные машины беру! Старые велосипеды беру!» (Следует длинный список гипотетических источников металлолома.) «Очищу кладовки, подвалы, сараи! Старое железо беру!»

Без усилия ты представляешь себе цыгана: он медленно, как патрульный, едет по центральной улице на разбитом пикапе с помятым кузовом, а может быть, на старом мопеде с самодельным прицепом, состоящим из пары колёс и металлической клетки, где свалено грудой собранное хламьё и подпрыгивает цыганёнок, сосущий огромный отвратительный леденец и таращащийся сквозь прутья безразлично-испытующими глазами существа, слишком рано и слишком близко познакомившегося со всеми грубыми, практическими сторонами жизни, не признающими ни фантазии, ни рефлексии. Кожа цыгана – тусклая латунь мелкой монеты, волосы – нефть; очевидно, он ещё молод, но весь изрыт коррозией, затянут патиной, загваздан маслянистыми пятнами. У каждого племени есть свой дух-покровитель, думаешь ты. Духам распада тоже нужны постоянные смиренные слуги из числа смертных. Почему бы и нет. Потом ты задумываешься о цыганах прежних времён с их легендарными кузницами; по-прежнему связанный со своим магическим веществом, но бесполезный в эпоху промышленной металлургии, кузнец переродился в собирателя железных отбросов. Этот город, говоришь ты себе, весь состоит из  металла и силикатов, перемолотых стальными челюстями и переваренных внутренностями печей; земля пожирает сама себя ненасытным ртом цивилизации, материальная история катится бесконечным товарняком, лязгающая суставами, неповоротливая, оставляющая за собой, как экскременты, пустые цистерны и мазутные лужи. С этим тяжёлым образом в мыслях ты встаёшь наконец с постели и идёшь умываться. Уже совсем далеко, в нескольких кварталах, завывает, как муэдзин, цыганский динамик.

***

Промзона тянется вдоль Монастырской дороги и уходит дальше на запад, по горчичной равнине, к элеваторам Синдоса и рисовым полям Халастры. Какое-то движение, какая-то жизнь должны существовать посреди этих ангаров, вышек, бетонных кубов, оплывающих котлованов, ветшающих эстакад, – но для постороннего взгляда предместье мертво и безлюдно, и факел нефтеперерабатывающего завода пылает над ним, как зловещий вечный огонь. Желтовато-сизая пелена неба смыкается с желтовато-сизой поверхностью земли. Новостройки и рассыпающиеся развалины соединяются в один пустынный ландшафт. Среди рыжего травяного сухостоя безумствует пурпурно-розовое, лихорадочное цветение вездесущих ядовитых олеандров. Эта выжженная, отравленная земля, воспринимаемая горожанами как нищий пария, – всецело порождение юга. Лохмотья её разорваны, почерневшее лицо подставлено солнцу, язвы обнажены. Она не обносит себя глухими заборами, не отгораживается от населённого мира нейтральными полосами, не прячется за деревьями, как, бывает, прячутся за серебристыми шеренгами тополей старые петербургские фабрики, не замыкается в себе, формируя угрюмо-торжественные ансамбли. C бесстыдством попрошайки, хватающего прохожего за рукав, она подступает вплотную к жилым зданиям, нависает над магистралью клочьями рубероидного рванья, заглядывает в окна автобусов бессмысленными бельмами. До самого вокзала, словно вереница бесноватых, въезжающего в город с западной стороны сопровождают покосившиеся металлоконструкции, мёртвые корпуса канувших в Лету предприятий, заброшенные мастерские, о почтенном возрасте которых свидетельствует дореформенная грамматика надписей на облезлых табличках,  – и такие же безжизненные, так же дышашие разрухой и обречённостью, но пока ещё действующие предприятия, мастерские, автосервисы… Массивное здание полицейского управления – едва ли не единственная здесь постройка, не грозящаяся рухнуть с минуты на минуту, но ты знаешь, что добротные розово-палевые стены скрывают всю ту же злокачественную гниль, и всем известно, что в закопчённой одноэтажной руине, находящейся прямо напротив, с негласного благословения властей ежедневно распродаются килограммы героина. По мере приближения к центру к промышленным зданиям добавляются сомнительные «гостиницы»; по вечерам у их входов прохаживаются пышные негритянки и измождённые, кожа да кости, немолодые трансвеститы. Под расплывающимся от жары и дешевизны густо наложенным макияжем чернеют синяки, каблуки-шпильки неклюже тычутся в бугристый асфальт, иссохшие жилистые пальцы мнут перепачканные помадой сигаретные фильтры; сутулые астенические фигуры, как сломанные марионетки, бесцельно скользят среди печальных декораций, под графитными отблесками замызганных стёкол, вдоль зарешечённых витрин.

На крохотную площадь перед вокзалом стекаются другие, но не менее мутные, потоки. Здесь можно купить за двадцать евро свежеукраденный велосипед, а за десять – блок контрабандных сигарет, пахнущих ацетоном; здесь чаще слышна албанская, пакистанская и грузинская речь, чем греческая, и местные жители не раз предупредят тебя о нежелательности контактов с «русской мафией», показывая на коренастых чернявых парней, поедающих чебуреки в убогом бистро. Ты бросишь короткий взгляд на их кавказские лица и возразишь было собеседнику: – Ну разве же это ру… – но  мгновенно вспомнишь, что за пределами бывшего Союза твоя прикладная этнология давно не имеет никакого хождения, и поправишься, выдохнув: — Ну разве же это мафия?.. – И то верно, – согласится твой собеседник. – Шантрапа.

До самой площади Демократии, до конной статуи короля Константина, на постаменте которой иногда появляется нарисованная маркером трогательная розовая свастика, путь на восток лежит через проклятые места. Постепенно ты поймёшь, что это не отпечаток эпохи, но нечто постоянное, словно внутренняя предрасположенность: такими же они были сто, сто пятьдесят, двести лет назад. Вместо сборщиков металлолома по грязным проулкам сновали старьёвщики и торговцы падалью. Не было громоздких тёмных многоэтажек, где за пыльными тонированными окнами медленно рассыпаются в прах залежи канцелярских бумаг и мучительно жужжат издыхающие мухи, но были неровные ряды мелких лавчонок, наполненных такой же удушливой, застоявшейся жизнью. Так же сбивалась на ночлег городская нищета под византийскими стенами, с таким же яростным бессилием лаяли в пустоту уличные псы, и разве только маленькая, подковообразная крепостица Топ-Хане ещё сохраняла гвардейскую выправку и верно служила империи Фатиха, неуклонно двигавшейся к своему дымно-кровавому, пороховому закату. Сейчас и её гранёные башни преданы медленной чуме, западная часть изувечена построенным прямо на оттоманских плинфах зданием суда, похожим на исполинский гроб; на жалких газонах отсыпаются пьяницы и бездомные старики, по ночам крепостной двор наводняют толпы бродяг, и полицейский, дежурящий у судебного входа, предпочитает не отходить далеко от своей застеклённой будки.

Тебе не нужно было учиться любить дурную, хворую сторону Петербурга: эта болезненная, муторная любовь зародилась в тебе сама, без какого бы то ни было усердия. В твою плоть уже намертво вживлены  и угольно-жёлчные краски зимних дворов, и гиблые туннели сырых подворотен, и свинцовая безысходность, нависающая над Обводным каналом, и азиатская разнузданность торговой Сенной, и душераздирающий хаос Лиговского, и запустение старых промышленных зданий, какого-нибудь завода Карра, от чьих киноварных стен всегда исходит тревожное и манящее излучение, словно недобрые кобольды зазывают путника на свой пир. Ты искренне не понимаешь, что такое легендарный «Петербург Достоевского»: по твоему мнению, Достоевский всего лишь увидел кое-что из того, что видит едва ли не любой петербуржец, и сказал об этом примерно то, что любой петербуржец, читавший или не читавший великого классика, чуть ли не ежедневно говорит сам себе. Ты молчаливо, но глубоко и беспощадно презираешь тех, для кого недужность и сырость, тяжесть и замкнутость, хандра и разруха становятся поводом любить твой город меньше – или вовсе его не любить. Твоя врождённая, но прошедшая немало испытаний любовь убедила тебя в том, что понимание сути явлений даётся только с покорным и строгим нисхождением в тёмный Аид их нелицеприятных, враждебных аспектов. Любовь, не выдержавшая проверки поцелуем прокажённного, не стоит ломаного гроша. Именно поэтому ты вновь и вновь окунаешься в гнетущую атмосферу Вардара, не избегаешь прогулок по смердящему привокзальному лабиринту, осторожно заглядываешь в глаза проституткам и токсикоманам, присаживаешься выкурить сигарету и выпить чашку дрянного кофе в маленькой забегаловке: под изорванным блёклым навесом, за пластмассовым столиком, посреди раскалённой, безликой улицы, бредящей тусклым цинковым бредом, – и, уходя, благодаришь хозяина не столько за кофе, сколько за присутствие на твоём странном экзамене.

***

Нет ничего постижимого, что не несло бы в себе зародыша гибели, но отчётливее всего он проступает в уязвимой плоти и косной рукотворной архитектуре. Две эти стихии сходятся, очевидно, в госпитале Хирша – или, на современный лад, больнице имени Гиппократа. От старинного неоклассического здания расползаются к поздним панельным корпусам застеклённые переходы; пройди по любому из них – и наяву окажешься в тяжком сне, одном из тех, где ветвятся и переплетаются бетонные коридоры, лестницы ведут в никуда, гудят из пустоты чьи-то приближающиеся шаги, мерцают бледные лампы, неясная цель прячется, отступает – и, наконец, полностью стирается из сознания, оставляя тебя один на один с бессмыленностью твоего блуждания. Пахнет хлоркой и сыростью. Скользнувшая мимо медсестра показалась бы призраком, когда бы не яркая пачка «Винстона» в нагрудном кармане и не бутылка лимонада в синевато-зелёной от галогенного света руке. Ты идёшь по инерции, не понимая, какой чёрт дёрнул тебя приехать сюда во втором часу ночи, с зубной болью или с мигренью, с невралгией или с гайморитом – с того момента, когда ты перешагнул порог этого здания, у тебя уже не болит ничего, кроме мировосприятия. За очередным поворотом коридора ты едва не ударяешься о каталку, на которой, покрытая застиранной простынёй, лежит седая женщина. Из открытого рта вырываются свистящие хрипы, физраствор в капельнице медленно окрашивается кровью, лампа жужжит, как огромное насекомое, над запрокинутой головой; рядом нет никого, как нет и ничего, что напоминало бы о бойком и непоседливом течении бытия – только за окном качается на ветру тяжёлая широколиственная ветвь, и её мерные взмахи ассоциируются у тебя с движениями душевнобольного.

Тем не менее, через пару минут ты оказываешься в переполненном народом, гудящем, стонущем, охающем приёмном покое. Здесь царит такая неразбериха, что ты даже радуешься ей после загробного коридора – и, получив свой номерок, с удовольствием вступаешь в беседу с другим раздражённым пациентом. Пока ты обсуждаешь с ним всё, что неизбежно выносится на повестку дня в очереди у врачебного кабинета, зрение выхватывает из туманящейся толпы: манерную девушку, закатившую глаза в невыносимых мучениях, и худощавого фельдшера, с улыбкой глядящего на симулянтку; вдову в засаленном чёрном платье, шевелящую пепельными сморщенными губами; быстро скрывшиеся за дверью реанимации носилки, с которых свешивалось что-то окровавленное; меланхолично жующую чипсы цыганскую девочку лет пятнадцати и её двухгодовалую дочь с фиолетовой шишкой на лбу; задыхающегося старика во фланелевой пижаме; привалившегося к стене наркомана, изъеденного некротическими язвами. Наконец, ты получаешь свой рецепт, выходишь во влажный неухоженный сад и без облегчения вдыхаешь его ночные испарения, словно никакой разницы между тем, что ты видел внутри, и тем, что окружает тебя снаружи, нет и не будет. Над тобой нависают блёкло подсвеченные гигантские корпуса, начинённые всеми формами страдания; перед тобой простирается перенаселённая земля с грудами внахлёст наваленных жилищ, где в каждой ячейке зудит своя тоска, своя немочь; материя необратимо стареет, ржавеют кровли, надламываются перекрытия, сваи обращаются в труху, асфальт вздувается и трескается, и так до рваного края дряхлого, гибнущего моря, с судорожным причмокиванием сглатывающего густую слизь.

Ты идёшь к остановке такси; мимо тебя, громыхая, цыган прокатывает тележку, гружённую мятой жестью.

– Жизнь, – говоришь ты себе. – Цветение коррозии. Оксид бессмертия.